Дом на границе миров - Александра Окатова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так тесно песни и мифы, кольца и потери переплетались в Вариной жизни, уходя корнями в её детство, Таня пела про атлантов, и вечером в окна барака пионерского лагеря заглядывали высокие ели с черными водопадами ветвей, и, как внимательные глаза, сияли сквозь них звёзды на синем сверху с оранжевой полосой внизу небе, и самое приятное было, когда Таня садится по очереди – сегодня на твою кровать, а завтра на другую – и поёт негромким приятным низким голосом, а на соседней кровати лежит Леночка Виноградова, пухлый ангелочек с тёмными кудрями, которая на концертах лагерной самодеятельности с большим успехом трогательно исполняет стихи про щенка: «Во дворе за бочкой мы нашли щеночка, тяв-тяв, не спросив у мамы, взяли в дом щенка мы, спрятали под лавкой, ты смотри не тявкай», – вызывая искреннее умиление зрителей, а на тихом часе обнимается и просовывает пухлую ладошку Варе под одеяло, и её рука приближается к трусикам, Варя не даётся, а Леночка трогает пальчиками Варю там, где, как понимает Варя, нельзя, никому ничего не говорит, уклоняется от общения с Леночкой, но чувствует с ней связь, как люди, которые вместе делали что-то недозволенное, точно так же Варя привязалась к своему любимому мужчине, раку-отшельнику, седьмого ноль седьмого, она удивлялась, что её так тянет к нему, хотя как человек он ей даже не нравился – самовлюблённый павлин, осторожный до подозрительности, слишком бережливый, даже скуповатый, наивно полагающий себя библейским пророком, он был так трогателен своей простодушной верой в свой писательский дар и так по-мужски хвастлив – Варя всё это видела, но ей казалось, что он принял её всю целиком без церемоний, за что она была ему благодарна и поэтому не могла ему отказать, когда он брал её как хотел, не спрашивая Варю, как будто палач, который священнодействует, пытая жертву из любви к ней, наслаждаясь ею, а Варя, как жертва, любила своего палача, потому что он, мучая её, тем самым принимал её всю целиком, со всеми неловкостями и нелепостями и телесными жидкостями, она не стеснялась его, и тоже принимала его целиком и полностью, он говорил Варе: «Даже если бы я съел тебя, тебе всё равно было бы мало»; лучше бы съел, думала иногда Варя, чем так мучиться, и вроде сама-то она не хочет идти, но какая-то угрюмая, гнетущая сила настойчиво толкает растерянную Варю к нему, и она летит, как опавшие листья по ветру, и знает, что не надо идти, что будет больно, но всё равно бежит, сама не своя, пытается сопротивляться, но её неотвратимо тянет, она не может по-другому, её прибивает к нему, как щепку к берегу, она цепляется за него, как будто боится погибнуть, ей кажется, что она может жить только в его присутствии, что она может пройти сквозь стену, чтобы обнять, обернуться, как полотенце, вокруг него, потому что без него она просто не умеет дышать, она с радостью дала бы пригвоздить себя к дверному косяку в его комнате, где висит плакат с зелёным листиком, у которого вместо черешка обгорелая спичка, а основание листа уже горит, но кончик пока ещё зелёный, и написано огнём: таби-атро эхтиёт кунед – берегите лес от пожара – врезалось Варе в мозг, как мене текел фарес, и ей больно, и она боится думать, и не может не думать, что вдруг на самом деле ей просто нравится боль, нравится страдать и она потеряла бы всякий интерес, если бы он пошёл у неё на поводу, а так – хороший шип терновый получился из него, и так больно от него, и так сладко, и Варя пока не знает, что больно будет долго, но сейчас было время, когда Варя отчаялась требовать и просить, и сделала то, что могла сделать сама, без него, то есть уйти, ведь чтобы оставаться вместе, нужна воля двоих, а чтобы расстаться, нужно решение одного: Варя по своей воле могла только отказаться от него, совсем освободить от себя – «сильнее всего любовь, крепка она, как смерть», и только гордость сильнее любви – из гордости и желания быть отдельной человеческой особью, чтобы не умирать каждый раз, когда он, находясь с нею рядом, просто поворачивал голову в другую сторону, а Варе казалось, что она в этот момент умирает, и тогда она, не объясняя ничего, рассталась с ним, убив половину себя и живя другой оставшейся – не пишущей стихов половиной, зато это было её собственное решение, и сейчас она собирала сумку для поездки на море после похорон пишущей, точнее писавшей стихи половины, она складывала вещи, и ей было пусто и хорошо, как после болезни, когда ты выздоравливаешь, идёшь на поправку, и отстранённо, как бывает, когда ты знаешь, что едешь на время и какое приятное будет возвращение домой, потому что Варя очень любила свой дом, а когда возвращаешься, то привычное кажется незнакомым – jamais vu – жаме вю – и так сладко узнавать его заново, когда Варя приезжала домой из лагеря, мама убирала Варину комнату, окна которой выходили на закат, в летний светлый долгий вечер, солнце падало за тополя, и к приезду Вари ставила на письменный стол в большой пузатой тёмно-рубиновой вазе с рисунком из крупных, с золотым контуром цветов и листьев, внутри матовых, букет летних полевых цветов: ромашек, васильков, львиного зева, веточек цветущего репейника, иван-чая, просто травинок: лисохвоста, кукушкиных слёзок, и обязательно – стопку новых, пахнувших типографской краской книг, и Варя жалела, что она не могла теперь сама, когда мамы уже нет, заранее поставить букет и положить стопку книг к своему возвращению, всё было бы так же, как тогда, и Варя понимала, что это невозможно, но продолжала лелеять свою грусть, а ночью Варин самолет уже летел к морю, и её встретила южная ночь: в Москве осталась осень, правда, непривычно теплая, но абсолютно серая по сравнению с мягкой, душистой, влажной, пряной, хоть режь да ешь её, или просто плавай в ней, южной ночью, Варя поняла, почему любимые конфеты назывались «Южная ночь» – она такая же сладкая, сочная, обволакивающая, тающая, нежная, как эти конфеты: на следующее утро Варя проснулась в апельсиновом саду, рядом стояли синие, как спина быка, горы – Таурус, под распахнутым настежь небом море было нежаркое и чистое, оно притворялось тихим и спокойным, острое чувство неповторимости и горькой потери каждого мига в жизни скарлатиной стояло в Варином горле, ей хотелось и умереть, и жить вечно, «живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению, и любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части во веки ни в чем, что делается под солнцем», в этот момент Варя увидела своего героя: он совсем не был похож на её рака-отшельника, он был похож на лётчика, Варин папа в детстве тоже хотел стать лихим, отважным, весёлым, сумасшедшим лётчиком, но он слишком любил халву, это и решило его судьбу – когда папа учился в пятом классе, он бежал на перемене в магазин за халвой и попал под трамвай, ему отрезало пальцы на левой ноге, вообще с левыми ногами в Вариной семье была беда: Варина бабушка, когда была маленькая, обварила левую ножку кипятком из ведерного самовара, Варин папа, попавший из-за любви к халве под трамвай и потерявший пальцы на левой ноге, сама Варя, которая сломала левую ногу по пути с работы домой, – трёхлодыжечный перелом с подвывихом, глупо, но Варя гордилась таким сложным переломом, а в больнице вечером, когда она смиренно ждала своей участи, – самое неприятное в болезнях и больницах, что, попав туда, ты уже ничего не решаешь, решают другие, ты только делаешь, что тебе говорят, что с тобой уже никто не считается, это как в детстве, когда за тебя всё решают взрослые, а ты остро ощущаешь свою беспомощность и зависимость, зря говорят, что оно счастливое, – в детстве не меньше беспокойства и тревог, чем в молодости и зрелости, и никто не принимает в расчёт твою собственную волю, и вот когда Варя ждала, когда решится её участь, в приёмный покой больницы привезли долговязую девочку с бледным широким невыразительным лицом и толстой русой косой, обыкновенную девочку четырнадцати лет, которую изнасиловали на улице – а это была ранняя грязная холодная весна – даже её светло-розовая куртка была вся в грязи и бледных пятнах крови, девочка лежала на носилках, и Варя со стороны видела, как на неё с любопытством смотрели санитары и медсёстры, Варю поразило, что с девочкой никто не говорил, психолог например, а все нарочно ходили мимо, украдкой поглядывая на неё с лёгкой брезгливостью и радостью, что это случилось не с ними, а потом подошел совсем молодой медбрат, хотя бы сестричку прислали, нет, молоденького паренька, но ей, казалось, было всё равно, она была как с другой планеты, ничто её не трогало, и она, похоже, ничего не слышала, не верила, что это наяву происходит именно с ней, и молоденький медбрат брал у неё кровь на анализ прямо в коридоре приёмного покоя, а Варе до слёз было жалко эту девочку, с которой все обращались как с вещью, как с неодушевлённым предметом, как с материалом, потом Варю повезли в палату мимо поста медсестры, где над столом на стене третьей травмы была намалёвана огромная безрукая Венера Милосская, нормальный медицинский юмор, подумала Варя, а нога болела так, что она вспомнила Отче наш, прочтя до этого только один раз в Библии, и удостоилась кратковременного присутствия Бога рядом с собой – как будто она и Бог вместе находились в сфере света без тревог, забот и страданий, и тогда боль прошла, и она легко отказалась от обезболивающего укола, а наутро её начали готовить к операции, но опытный, в возрасте, хирург, кажется, Огурцов его фамилия, сказал, что попробует, до этого уже молодой с вечера пробовал, но неудачно, составить кости без операции, а утром, видимо, Бог помог, Огурцов составил и сказал Варе: ты у меня не просто ходить, а ещё и танцевать на каблучках будешь, Варин папа с отрезанными трамваем пальцами на левой ноге тоже мог свободно танцевать, даже не прихрамывая, он, такой высокий, тёмноволосый, носатый и губастый, похожий на Ива Монтана, мама с ним была на концерте Ива Монтана, и там очевидно было, как он на него похож, даже движения – невесомые, слегка замедленные, как у всех высоких, как у жирафа, а на сцене Ив Монтан непривычно для советских зрителей пел не как манекен, а вальсировал один, в обнимку с воспоминанием о прошедшей любви под свою песню «Опавшие листья», с печалью в ней, сравнимой с печалью полонеза Огинского, и весь зал на высшей точке напряжения, думая, что это конец, начинал аплодировать, а песня неожиданно возобновлялась и все понимали: нет, ничего ещё не кончилось, не кончилось, всё можно исправить, пока мы живы, и всё ещё будет, и опавшие листья, унесённые ветром не последние – новые будут настойчиво шуметь на следующую весну, и все убеждают себя и знают, что это неправда, – время идёт, и ничего исправить нельзя, даже если мы пока ещё живы: