Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.
Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном – развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.
Как любовь.
Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном – вымышленном – мире.
Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп с закрытыми глазами обогнуть стол-книгу, навеки сложивший “лишнее” крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина).
Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего – умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного – исходящая от России опасность для цивилизации – у отца имеется еще и явный – “мнимые потребности”, нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). Но еще не окончательно освободившаяся от условностей мама позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы плана экономии. И теперь из вечной черноты комода мне светят только фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки. Однако я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск.
Взрыв – и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до голов в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер – отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: “Это Маршак? Это Писарев?” Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни – от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, – боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк, “Три товарища”. Сколище раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
– Хотите умыться? – спросил он меня.
– Нет, – сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас.
Бравые, находчивые ребята – никакой философии, никакой политики, но если позвал друг… Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы… Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: “Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас.
– „Пат, – говорю я, – Пат”, – и впервые она не отвечает мне”.
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один – чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, – вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу – я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня – только прекрасная гибель. А уже старшим школьникам, пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: “Пьют, пьют…” У меня буквально слезы выступили от обиды – не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.
И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик – ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько лет я потратил на то, чтобы сделаться трогательным и чистым под маской иронии, сколько народу я перегримировал – не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался – даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна… Однако стиль теперь меня коробил – “вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно”, “я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна”… Но все равно забирало. Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?
Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии – а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более, что и духота чуть-чуть отпустила.
Сердце время от времени выделывало сложные переплясы до пресечения дыхания, но я грозно прикрикивал на него: “Цыц!”, и оно на время притихало. Однако с криком петуха наконец распоясалось всерьез: “Цыц!”, “Цыц!”, “Цыц!” – а оно все продолжало свои ужимки и прыжки. Ладно, не будь ребенком, пришлось одернуть и себя самого, подумай и о реальности, надо поспать хотя бы пару часов!
Подушка уже не отпаривала щеку, как парикмахерский компресс, в затянутую марлей форточку струилось что-то вроде свежести. Я набросил на глаза свою рубашку и оказался за огромным стеклом на какой-то обширной лестничной площадке, по которой радостно бегал мой внук, и я впервые ощутил боль за него – за то, что он лишен минимально положенного дедовского умиления; ладно уж, позволю себе расслабиться, а там что бог даст, махнул я рукой и увидел за стеклом на замусоренной цементной крыше, как один зверек или даже зверь душит зверька поменьше – так сказать, барсук суслика.
Я хотел отвернуть внуку личико, чтобы он не смотрел, но он уже через стекло взасос целовался с барсуком. От изумления я почти проснулся, но успел сказать себе: “Спокойно, это сон…”
В восемь утра отец уже посвистывает, как щегол, – уж так в эпоху
“Трех товарищей” меня передергивала его манера будить в школу бодрым: “Вставай, вскакивай!” – еще и вскакивай, вот так вот, через запятую. Мама грустна и детски старательна; оттопыривая губы, она усердно чистит и чистит зубы на полке, пришлепнув их бессильной ладошкой, а я, прикрывая проклятой рубашкой свой рубец полишинеля, натужно нахваливаю мамины успехи, пристроившись на врезающемся крае холодной ванны. Я до кончиков ногтей отравлен недосыпом и безнадежностью.
В дверном проеме возникают отцовские грудные седины. Я стараюсь не поднимать глаз, но все равно угадываю его скорбную торжественность (торжество): он явно принес сведения – даже как будто письменные – о каких-то новых напрасных жертвах – ибо любые жертвы, понесенные за Россию, раз и навсегда напрасны.
Никто так не жалеет русский народ, как его недоброжелатели.
Не угадал – из зачухломского гарнизона бежали аж пятеро солдат: с одной стороны, вот он – русский патриотизм, с другой – молодцы, кого здесь защищать – разъевшихся генералов, повальное воровство?.. Мама понимает, что сейчас меня лучше не трогать, но попросить об этом отца было бы непедагогично. Сама-то она относится к его долблению, руководствуясь принципом: “Чем бы дитя ни тешилось…” – чувствуя, однако, что я не способен презирать его до такой степени. И лишь поэтому возражает досадливо сплющенными под самый нос губами: “А то у нас когда-нибудь не воровали… Что ж теперь, всем разбежаться?..”