Пестрые письма - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прислушайтесь к беспутному говмону, перекатывающемуся из края в край и окончательно находящему убежище в торжествующей части нашей так называемой прессы, — и вы убедитесь, что сам баснословный петух не отличит, что в этой неистовой околесице жемчужное зерно и что — навоз. И не отличит по очень простой причине: ничего, кроме навоза, тут нет. Одно вполне ясно в этой сутолоке: на каждом шагу продается отечество. Продается и при содействии элеваторов, и при содействии транзитов, и даже при содействии джутовых мешков. Все это, в сущности, нимало белибердоносцев не интересует, а представляет лишь один из современных таинственных лозунгов (несменяемость, динамит, конституция и т. п.), дающих некий повод для надругательства.
Живые притаились в могилах; мертвые самочинно встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями. Кладбищенское волшебство заменило здоровую, реальную жизнь. Такие слова вновь вошли в обиход, которые считались давно упраздненными; такие мысли приобрели авторитет, от которых недавно даже осел отказывался: что вы! никогда ничего подобного я не мыслил! На днях мне случилось в одной из газет вычитать «правду», в четырех строчках некоторым обывателем нацарапанную, — клянусь, я и не подозревал, чтобы человеческий язык был способен выговорить те звуковые сочетания, которые в этой «правде» без малейшего затруднения в обнаженном виде осуществлены!
Я не говорю, чтобы такое положение вещей могло считаться серьезно-угрожающим, но не скрываю от себя, что многое в этом случае зависит от того, глубоко ли укоренилась белиберда, или же корни ее расползлись только по поверхности.
В первом случае умственное оскудение может со временем все функции общественной жизни извратить и довести до негодности; во втором — это оскудение настигнет лишь те слои общества, которые, за свое дурное поведение, окажутся вполне того заслуживающими.
Но даже в этом последнем, смягченном виде умственная атрофия представляется далеко не безопасною. Ежели знаменосцы белиберды и не настолько сильны, чтобы пропитать бессмыслицей весь общественный организм, то все-таки у них имеется в руках целая номенклатура мелких уколов, с помощью которых представляется возможность сделать массу частного зла. У нас это частное зло как будто даже и в счет не идет. Исчез человек, наложил на себя руки, дошел до последней степени отчаяния — велика важность! Нам надо целую уйму погибших людей, чтобы встревожиться и признать в этом факте достойное внимания явление…
Ах, господа, господа! согласитесь, однако, что и единичный человек — все-таки человек! В мире червей, конечно, не особенно существенно, если раздавлен какой-то один червяк. На червяка наступают нечаянно, да и ему самому быть раздавленным не так больно, потому что он ничего не предвидит и, следовательно, ни к чему не готовится. Но человек сознает и предусматривает; он видит ногу, которая занесена над ним, он знает, зачем она занесена, и зрелище это, несомненно, должно породить в нем соответствующие ощущения. Какие?
Эта легкая возможность частного зла совершенно удовлетворительно объясняет тайну успехов белиберды. Герои, которые в состоянии дать отпор, составляют исключение, а средний человек, которым кишит вселенная, судорожно цепляется за свою неповрежденность. Он-то своими боками и демонстрирует властность белиберды. Он охотно сторонится перед белибердой, поддакивает ей, лишь бы она прошла, не заметив его. И нередко действительно проскальзывает, хотя и не без мучительных изворотов. Ибо и белибердоносцы враждуют и препираются между собою; и они образуют партии, между которыми приходится выбирать. Так, в данную минуту человека зарекомендовывает вот эта белиберда, а не та; не покатиловская, например, а крокодиловская… Следовательно, и поддакивать нужно вот этой белиберде, а не той. Как тут угадать?
Мало кликнуть клич: поспешай назад! — надобно с точностью указать, в какой именно киоск надлежит поспешать. Мало сказать: нам ничего не нужно, кроме помоев, — надобно с достоверностью определить вкус, цвет и запах искомых помоев. Как разобраться в этом разнообразии? как угадать, какая белиберда надежнее, какой предстоит более прочная будущность?
Белиберда, не только требующая безусловной сдачи на капитуляцию, но и доходящая в этих требованиях до прихотливости — кто скажет, что это реальность, а не постыднейшее сновидение обезумевшего от страха раба?
А еще говорят о преувеличениях, о карикатуре, о клевете… О, маловеры!
Однако каким же образом жить? Каким образом устроиться с чувством самосохранения, которое все-таки нельзя не принимать в расчет? Герои, конечно, легко отыщут выход и из самых мучительных затруднений, но повторяю: не о героях идет здесь речь, а о тех средних людях, которые совершают средние, законом не возбраняемые, дела и прежде всего желают осуществить свое право на существование.
Каким образом им спастись? то есть не одно брюхо спасти, но и хоть с эстолько души?
К счастию, у меня есть старинный друг и товарищ, Глумов, у которого всегда на всякие вопросы ответ готов. Это — несомненный мудрец. В древности он, наверное, выдумал бы пифагоровы штаны, а в наше время ограничивается тем, что знакомит друзей с наилучшими приспособительными приемами, при помощи которых можно припеваючи жизнь провести. С самых ранних лет он только и делает, что приспособляется, и наконец до того вошел во вкус, что во всеуслышание заявляет, что если б отнять у жизни необходимость приспособлений, то она сделалась бы столь же безвкусною, как каша без масла.
— Непременно нужно, чтобы нас что-нибудь подергивало, — говорит он, — какое-нибудь чтобы мы мучительство впереди видели, которое заставило бы нас приспособиться… Иначе мы и вовсе спустя рукава жить начнем.
Только раз в жизни блеснуло у него в голове, что и без приспособлений прожить можно. Это было в конце пятидесятых годов, когда всем вообще приспособления до того надоели, что даже звери радостным рычанием приветствовали эру освобождения от них.
— Теперь, — говорил мне в то время Глумов, потирая руки, — только через одно приспособление еще пройти надо, а именно: приспособиться, как на будущее время без приспособлений прожить…
Но не успел он закончить процедуру этого самоприспособляющегося приспособления, как уже вновь, потирая руки, возвещал:
— А вот и опять приспособления пошли! а я-то, профан, разлетелся! чуть было и совсем не отвык, да, к счастию, остерегся! И вот теперь сразу на старый манер все детали наладил, и опять у меня житьишко как по маслу пойдет.
С тех пор, какие бы перемены в температуре ни происходили, он как стал на страже, так и не сходит с позиции. Аккуратно каждый год подписывается на куранты — и следит. Прочитает об элеваторах — к элеваторам готовиться начнет; прочитает о транзите — к транзиту готовиться начнет; прочитает о джутовом мешке — не знает, как быть. И всем объявляет: «Теперь меня хоть на куски режь!» А в последнее время впал в такое забвение чувств, что прямо на себя в благоприятном свете клевещет: «У меня, говорит, ни чувства, ни ума — ничего не осталось! весь я, и с головой и с потрохами, насквозь приспособился!»
Само собою разумеется, что усердие это даром ему не прошло. Не успели мы оглянуться, как он уж и местечко хорошенькое ненароком заполучил. Прежде, вот видите ли, его поодаль держали, опасались, как бы «он не отмочил», а теперь убедились, что в нем даже мочи, — кроме необходимого, для облегчения, количества, — не осталось, и в соответствие сему отвели где-то в провинции прехорошенький киоск. Сидит он там да приспособляется, а временем и в Петербург наедет. Справится, какие новые фасоны приспособлений вышли, и — опять домой, в киоск.
В один из таких наездов он и обо мне вспомнил. У курьера, по соседству, младенца от купели воспринимал, да и надумался: «Дай, думает, зайду! я ведь теперь уж так приспособился, что и заподозрить меня нельзя!» Взял да и пришел. Разумеется, у подъезда не сразу за ручку схватился, а потоптался-таки минуту-другую, но наконец с шумом распахнул дверь, взлетел в третий этаж: с нами крестная сила… урррра!
Радостным излияниям конца не было. «Как дела? все ли у тебя по киоску благополучно?» — «Все, кажется, слава богу, благополучно!» — «Ну, слава богу лучше всего», и т. д. Словом сказать, обычный дружески-светский разговор.
— Ну, а ты как? — обратился он ко мне.
— Да что… нехорошо, брат, мне!
— Что так?
Да вот, мол, так и так. Начал я ему излагать, и что больше, то хуже выходит. Тайный, мол, советник Крокодилов на новый суд ударил; левое крыло уж перебил пополам, а правым хоть суд еще и помахивает, однако уверенности на полное восстановление полета уж нет.
— Чтов так?
Не успел я докончить, как уже лицо Глумова потемнело.
— Ну?
А еще, мол, прибыл сюда «сведущий» корнет Отлетаев и говорит, нимало не стесняясь: все, мол, надобно уничтожить: и земство, и суды, а отыскать вместо всего благонадежного отставного прапорщика и ему препоручить: пускай всем помыкает. А Крокодилов ему в ответ: ах, как это хорошо!