Я и Она. Исповедь человека, который не переставал ждать - Николас Монтемарано
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он заглядывает в унитаз, хочет спустить воду.
За ней, не за собой.
Он хочет отнести ее в постель, но боится потревожить ее сон; может быть, она потратила несколько часов, чтобы найти это положение. И тогда он ложится рядом с ней, на холодный кафель, обвивает ее руками. Собака сдвигается в сторону, громко зевает. Он жестом просит ее вести себя потише, хотя она и не знает никаких знаков для такого приказа; он использует тот знак, который использовал бы для человека – прижимает палец к губам. Собака смотрит на него, ждет, чтобы он перевел знак на ее язык. Он подает ей знак, который означает команду лечь, но она ведь и так лежит, и поэтому недоуменно смотрит на него. Он закрывает глаза, снова открывает. Опять закрывает, открывает через несколько минут; собака по-прежнему смотрит. Лампочка под потолком тихонько гудит; ему следовало бы выключить ее, прежде чем лечь рядом с женой.
Это будет та ночь, когда они все втроем спали на полу в ванной, в ту неделю, когда ей было плохо как никогда, в тот месяц, когда она похудела на семь килограммов, в тот год, когда в ее тело вводили химикаты, чтобы убить то, что убивало ее. В ту зиму, которая предшествовала весне, весне, когда она ему поверила, стала поступать по его , хотя это было не его тело, были не его жизнь или смерть, пусть даже он ощущал их своими.
Она просыпается ночью, хотя свет включен, а жалюзи опущены, так что с равным успехом это мог бы быть и день. Мужчина, похожий на меня, полагает, что он проспал около часа с лишним, так что будем считать, что сейчас ночь.
– Как там дети?
Он не понимает, действительно ли она заблудилась во времени, так же как и он. Может быть, он все еще заблуждается. Может быть, сейчас он даже больше заблуждается, чем когда проснулся и бродил по квартире. Может быть, дети спят в своей комнате; может быть, они все-таки еще не стали прошедшим временем.
Она спрашивает вновь, отчетливо:
– Как там дети?
– С ними все в порядке, – отвечает он.
Их нет , следовало бы ему сказать. Нет здесь.
Он встает, поднимает ее, ставит на ноги.
– Я отведу тебя в постель.
– А ты подоткнешь мне одеяло?
– Конечно.
– Ты останешься?
– Да.
Какая хрупкая, думает он, ведя ее по коридору, обвив рукой ее плечи. На ощупь кажется, что она – почти ничто, ее тело – тело ребенка. Ее ступни не издают ни звука, прикасаясь к деревянному полу.
Детей больше нет, хочет он сказать. Ты хотела попробовать, как это – отпускать, и твое желание исполнилось.
Ему требуется гигантское усилие воли, но мужчина, похожий на меня, ничего не говорит. Может быть, он знает, что мужчина, похожий на него, напишет об этом много лет спустя в книге. Призна́ется, помимо прочих признаний, в его желании быть жестоким со своей женой или с тем, что вызвало ее болезнь: с плохой наследственностью, с плохими мыслями, с подавленным чувством вины, с Богом, который упорно пишет собственную историю, невзирая на страдания своих персонажей.
Ее ступни. Он не хочет, чтобы они умирали. Ни вскоре, ни вообще когда-нибудь. Они лежат рядом под одеялом, которое сшила ее сестра. «Валетом». Он массирует ее ступни, согревая их, целует ее пальцы, запускает ток крови. Если бы она могла жить, а он мог только целовать ее ноги, никогда не прикасаясь губами к ее лицу, рукам или животу – он бы принял это. Если бы она могла жить, но они больше никогда не стали бы разговаривать, каждый день был бы безмолвным днем – он бы принял это. Если бы только она могла жить, но они бы больше никогда не смогли видеть друг друга, могли бы говорить только через закрытую дверь – он бы принял это. Если бы они не могли разговаривать или видеться друг с другом, а могли бы только писать письма, он принял бы это – если бы это значило, что она могла жить. Если бы они не могли видеться друг с другом, не могли разговаривать, писать письма или посылать сообщения, но он мог бы слышать, как она поет, – он принял бы это, если бы это значило, что она могла жить. Даже если бы они больше никогда не смогли жить вместе, даже если бы они больше никогда не смогли разговаривать, писать друг другу или посылать сообщения, если бы он только мог смотреть на нее – на женщину, идущую на рынок, на женщину, играющую в снежки с собакой, на женщину, выдувающую мыльные пузыри в парке, на женщину, живущую своей жизнью без него, влюбляющуюся в кого-то другого, поющую свои песни там, где он не может слышать ее, – он принял бы это, если бы только она могла жить. Если бы она могла жить, если бы она могла продолжать жить, но только в другом теле, в теле, которое он не смог бы любить – в мужском, в детском, – он бы это принял. Если бы только она могла жить, он бы согласился не знать ее. Он бы согласился – а ведь это было бы труднее всего – никогда не узнать ее. Все это – в сущности, попытка поторговаться – мелькает, пока он засыпает, прижавшись губами к ее ступням.Она просыпается еще один раз до рассвета, снова спрашивает:
– Дети – где они?
– С ними все в порядке, – говорит он. – Они где-то спят. И им снишься ты.
– Они мне снились, – говорит она. – Они были намного старше. И ты тоже. У тебя была седая борода, но я была маленькой девочкой.* * *Последняя неделя апреля, первые теплые весенние дни. Накануне ночью мы жались друг к другу под одеялами, а в следующую распахнули окна и спали без ночных рубашек, под белый шум вентилятора под потолком. За одну ночь расцвели вишневые деревья на нашей улице. Добрый знак, сказала Кэри. Мы поставили два кресла у окна в спальне и сели читать. Через каждые несколько страниц прерывались, чтобы полюбоваться деревьями, потом через каждые несколько параграфов. Потом отложили свои книжки, сдвинули кресла поближе и дремали в утреннем ветерке.
Мы пообедали – бананы, сырные сэндвичи и батончики сушеного инжира, еда, которую Кэри могла переварить, – на ходу, гуляя вдоль нашего квартала; розовые соцветия уже осыпа́лись, как снег, покрывая землю, капоты машин. Мы находили лепестки на своих спинах, плечах, в волосах; мы нашли их той ночью на наших подушках. Один цветок прилип к спине Кэри и обнаружился на следующий день, когда она раздевалась перед осмотром у врача.
Когда мы возвращались домой из больницы, наши соседи вооружились лопатами. От их скрежета я испугался, что снова наступила зима; мы не хотели вновь оживлять прошедшие четыре месяца, не хотели, чтобы нам пришлось снова пройти через то, что мы уже прошли.
Но потом я пригляделся: снег был розовым.
– Такие красивые, – вздохнула Кэри. – Даже на земле.
– От них становится скользко, – сказал я.
– Такая короткая жизнь, – промолвила она. Мы уселись на крыльцо и смотрели, как наши соседи – люди, которых мы различали по лицам и по собакам, не зная имен, – собирали вишневый цвет в мешки, а сверху падают еще лепестки.
– Поденки! – воскликнула Кэри, взволнованная тем, что вспомнила это слово. – Поденки живут всего несколько минут, ровно столько, чтобы отложить свои…
Я ждал, пока ее разум лихорадочно искал слово.
– Ровно столько, чтобы отложить свои…
– Яйца, – подсказал я.
– Да, – подтвердила она. – Как это, должно быть, прекрасно!
– Я бы предпочел дожить до ста пятидесяти.
– Это слишком долго, – возразила она. – Есть что-то… – она замешкалась, приоткрыв рот, ожидая, пока придет слово. – Красавица, – сказала она. – Есть какая-то красавица в короткой жизни.
– Красота, – поправил я.
– Да.
– Расскажи об этом гигантской морской черепахе.
– Когда в следующий раз встречу, расскажу.
Мы смотрели, как наши соседи заталкивают мешки с вишневым цветом в мусорные баки, выставленные на бордюр для утренних сборщиков мусора. Потом пошли в дом, где перед нами простиралась остальная часть дня – та часть, которую еще нужно было прожить.
Когда тебе грустно – поиграй в какую-нибудь игру; таков был ее подход. Слово игра – это она его установила. Никаких названий для предметов, и попробуй отгадать их. Ей было легко – ведь она утратила так много слов. Ее смешило, когда она видела, как я стараюсь изо всех сил. Она казалась такой счастливой, что по ней невозможно было сказать, насколько плохи новости, полученные нами тем утром.
– Эй, – сказала она. – По крайней мере, он не распространился.
Прежде чем лицо успело выдать меня, я притянул ее к себе. Я гладил ее по волосам и представлял их седыми. Я обнимал старуху, мы были женаты пятьдесят лет. Бездетные, ну и что с того. Молодые парочки смотрели на нас, когда мы проходили мимо, держась за руки, и говорили: «Давай будем такими, как они».
Спустя пару минут я почувствовал, что она начала отстраняться; это был единственный раз, когда она так сделала. Для нее это было предметом дурашливой гордости: она ни разу не размыкала объятий первой, даже когда студенты колледжей устроили день свободных объятий в Проспект-парке, а вереница их была ох какой длинной! У нее так хорошо получалось обниматься, что они попросили ее на некоторое время присоединиться к ним, и она с охотой это сделала.