Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Отвечай мне.
– Отвечать нелегко. Пока я был настоящий КараЗаим, не взял бы ничего. А теперь, если дело честное… Сто грошей?
– Двести.
– Двести грошей! Господи милостивый! Три года я мог бы прожить на двести грошей. И невинный человек? Где он?
– В крепости.
– Значит, двести грошей. И невинный человек, в крепости. Не смог бы.
– А двадцать лет назад согласился б? И пусть в крепости? Только невинного, схваченного безвинно?
– Согласился б.
– А сейчас нет?
– Сейчас нет.
– Тогда ничего.
– Это ты в самом деле или шутишь?
– Шучу. Я хотел посмотреть, намного ли ты изменился.
– Да, я изменился. А если меня выгонят, можно тебя разыскать?
– Если тебя выгонят, я тебе дело найду.
– Спасибо тебе, я это запомню. Но все-таки поговори завтра с муфтием.
Он любой ценой хотел остаться на своей белой дорожке от ворот до дома. Отблеск ореола муфтия падал и на него, лишенного ореола, и наверняка ему казалось, что отсюда много ближе к тому герою на поле битвы, чем от квашни пекаря или грядки садовника. А тот герой для него важнее всего на свете.
Он попался мне в тот же день, ближе к вечеру, в самую тяжелую минуту, когда я шел к воротам смерти, выскочил из тумана, с неба упал передо мной на дорогу, где не было никакого смысла нам встречаться, ни нам, ни нашим лицам, ни нашему состоянию духа. Не знаю, как выглядел я, он излучал радость. И победоносно хрипел.
– Остаюсь, – сказал он в восторге. – Не выгонят меня. Значит, остаюсь. Спрашивали меня, о чем я толковал с тобой, и я рассказал. Меня отвели к Малику, и я снова рассказал. И о сиянии, и о поле битвы, и как ты предлагал мне двести грошей, и прочее. Если останусь без работы. Малик смеялся, хороший, говорит, человек, это о тебе, и я говорю, да, хороший, и, значит, не надо ничего говорить завтра.
– Ладно.
Он и не подозревал, как я ему помог.
Следовало бы уничтожать прошлое с каждым угасающим днем. Стирать его, чтоб не болело. Легче выдерживали бы длящийся день, не измерялся бы он больше тем, что перестало существовать. А так смешиваются призраки и жизнь, и нет ни чистого воспоминания, ни чистой жизни. Они тонут и опровергают друг друга непрестанно.
8
Господи, нет у меня никого, кроме тебя и брата моего.
Позже к искал Хасана несколько раз, напрасно. Искал и его слуга, тот, что постарше, он-то и узнал, что Хасан в тюрьме вместе с товарищами. Вчера около полуночи они вышли из дома и во Френкмахале[30] поколотили каких-то парней, те едва унесли ноги, хоть сами были виноваты – первыми начали, и теперь им прикладывают мокрые тряпки к синякам, а Хасан со своими угодил в кутузку. Так всегда оканчиваются гулянки, посадят, даже если и не твоя вина, потом выпустят за мзду, а они уж и не помнят, в самом деле виноваты ли они, но чаще всего, правда, так и бывает. Отпустят их и сейчас, только запросят много, побои тяжелые, а парни из хороших семей, хотя Хасан не даст столько, будет кричать: жалко, посильнее не бил, так он и поступит, когда выйдет, потому что трудно найти еще таких ублюдков и охальников. Но ои-то, слуга, отнесет деньги, дело не в деньгах, а в принципе, но какой же тут принцип – в каталажке сидеть. Правда, они не в каземате и не в подземелье, так, в какой-то комнате, однако опять же снаружи солнце светит, а там тьма, страшно даже час провести, если без нужды, а куда уж больше.
Хасану передадут, что я искал его и чтоб он немедленно пришел в текию, как только он переоденется и искупается, потому что в этой блошиной яме каждый раз так бельишко замарается и так обовшивеет, что надо оставлять одежку во дворе, чтоб не занести в дом какого-нибудь паразита. А я буду в текии, если дело важное, чтоб не бегать друг за другом, как два дурака, а если не важное, то все равно, как встретимся. Может, и лучше, если Хасан поспит немного, глаз ведь не сомкнул со вчерашнего утра, хотя, правда, он может не спать по три дня и три ночи, но может и спать столько же, надо только разбудить его, перекусит в полудреме и опять на боковую, как скотина, господи помилуй. Пропади он пропадом, такого еще не рождалось!
Не без причины искал я Хасана, не для того, чтоб утешил или ободрил меня. Не знаю, как возникла у меня эта мысль, собственно, и не моя она была, а Хасана, но я уже воспринял ее как свою и хотел уговорить его ее осуществить. Я сказал об этом Кара-Займу и отступил, когда тот не согласился, но думается мне, что она возникла раньше, едва я заметил, как темнеет лицо муфтия, как напрасным оказывается все, что я делаю и говорю. Нужно спасти Харуна, нужно подкупить сторожей, нужно отправить его в другую страну, чтоб его никогда больше не видели. Только так избежит он крепостных подземелий: мое одинокое хныканье не поможет. С Хасаном и Исхаком все было бы возможно. С Исхаком все было бы возможно. Может быть, Хасан знает, где он укрылся, а Исхак бы наверняка согласился. Исхак не страдает избытком памяти, как Кара-Заим, его не останавливают воспоминания.
Мысль о мятежнике придала мне мужества, меня охватило неодолимое желание двигаться, что-то делать, я ощущал здоровое волнение и тревогу: все возможно, все под рукой, нельзя только уступать. Трудно, пока не решишься, все препятствия кажутся непреодолимыми, все трудности – непобедимыми. А когда порвешь со своей нерешительностью, когда победишь свое малодушие, перед тобой откроются необозримые просторы и мир больше не будет ограниченным и полным угроз. Я воображал себе смелые подвиги, открывая массу возможностей для настоящей храбрости, готовил хитрости, которым не сможет противостоять любая осторожность, взволнованный и возбужденный тем более, чем увереннее чувствовал сердцем, всеми извилинами мозга, что все это пустая мечта. Нет, я не разумом думал об этом, без лицемерия отогревая на сердце два противоположных желания. Мысли мои оставались цельными, и я лишь пытался найти лучший способ, чтоб освободить брата. Это чувство становилось все более искренним и все более живым, говорю я, и тем сильнее утверждалась во мне, где-то внутри, словно смутный шепот из тьмы, словно очевидный факт, о котором не говорят вслух, не приемля его, уверенность, что такая операция не может оказаться успешной. Я призывал Исхака потому, что он был недостижим. Я мог стремиться к нему, насколько у меня хватало сил, без фальши, поскольку желание не могло осуществиться. Таинственный инстинкт, что хранил меня, великодушно оставлял мне мое благородство, не обуздывая его: он знал, что оно не представляет опасности, не может превратиться в дело. Но оно помогало мне мстить за тот позор, который я пережил у муфтия.
Если это кому-либо покажется странным или даже невероятным, я смогу только возразить, что правда иногда выглядит очень необычно и мы лишь убеждаем себя, будто ее не существует, стыдясь ее, как детской проказы, хотя от этого она не становится ни менее живой, ни менее подлинной. Мы украшаем по обыкновению свою мысль и прячем змей, что ползают в нас. Но неужели же они в самом деле не существуют, если мы прячем их? Я ничего не украшаю и ничего не прячу, я говорю, как перед богом. И я еще хочу сказать, что я не плохой и не странный человек, я самый обыкновенный, может быть более обыкновенный, чем мне этого хотелось бы, подобно большинству людей.
Добронамеренный читатель возразит мне: слишком ты тянешь, слишком мудрствуешь. Отвечу сразу: знаю. Я широко растягиваю одну убогую мысль, выцеживая ее, как пустой сосуд, из которого невозможно больше выцедить ни капли. Но я делаю это нарочно, чтоб отодвинуть повествование о том, что до сих пор вгоняет меня в дрожь, спустя несколько месяцев после всего. Однако увертки не помогают. Избежать не могу, а прерывать не хочу.
Надо упомянуть и об этом. Я разыскал ночного сторожа у него дома, он давно уже встал, даже вернулся из чаршии, но встретил меня хмуро и враждебно, словно бы только что проснулся. Ни следа не было от его ночной болтливости и желания удержать меня, ни тени гостеприимства и любезности. Он хотел избавиться от меня как можно скорее. И разозлился, когда я спросил, что он хотел мне сказать вчера вечером.
– Что хотел, то сказал. Чего мне скрывать?
Неужели возможно, что я ошибся? Я долго думал о том разговоре, и не столько о словах, сколько о их смысле. Он что-то знал обо мне наверняка. Я напомнил ему об этом, а он стал клясться всеми богами, что я его неправильно понял. Ночь есть ночь, а день есть день. Бог ведает, о чем он думал, болтая чепуху, и бог ведает, что думал я, слушая эту чепуху, и теперь вот вбил себе в голову даже то, о чем он и не думал. Что он знает? И что может знать человек, вопил он плаксиво, который всю ночь на ногах и едва может дождаться, пока доберется до своего убогого домишка, под свое драное одеяло. Он кормит четыре рта, кроме себя, в это поганое время, и хватит с него по горло своих дел, чтоб заботиться еще о чужих. А потом вдруг он перестал горячиться и неожиданно спокойно, даже любезно сказал, что хотел бы помочь мне больше, чем кому-либо другому, что меня, видно, гнетет какая-то беда, потому что иначе не стал бы я приходить к нему и требовать сказать неведомое, а он не знает того, чего я ищу. Да, судя по всему, я и сам не знаю.