Шелопут и Королева. Моя жизнь с Галиной Щербаковой - Александр Щербаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Фу! Как я распалилась! Чего, спрашивается? Хорошая была бригада? Хорошая! Работали они как следует? Работали. Носили больным яблоки и мандарины зимой? Носили. Обсуждали все вместе фильм «Летят журавли»? Обсуждали. Оценили движущуюся камеру Урусевского? Оценили. Дарили девушкам цветы? Дарили.
Невозможно было представить, что всего за триста километров от них на грязном полу сидят закаменелые мужики и пьют водку в такой молчаливой сосредоточенности, будто постигают мироздание.
А вдруг постигают?
Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.
Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…
Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.
Я ничего про них не знаю.
Могла бы узнать, но не хочу.
Хочу думать, что именно они остались, эти парни. Все еще ходят в вечернюю школу и обсуждают камеру Урусевского.
Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.
Ну и хрен с ним!
Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)
Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.
Время же рядилось в красоту».
Через несколько дней после того, как напечатали очерк Галины, в редакции появился тот самый «дядька Черномор». Фамилия у него была, дай бог памяти, Иванов, красивый самодовольный мужчина, сменный мастер металлургического комбината, один из главных идеологов движения коллективов коммунистического труда. Битый час, сидя у стола Галины, о чем-то краснобайствовал, а после подарил ей книжку с репродукциями картин какого-то советского художника.
– О чем говорили-то? – спросил я потом у Гали.
– А! – отмахнулась она. – В ресторан звал.
Много лет спустя, в Москве, я искал в нашей домашней библиотеке иллюстрацию к тексту и наткнулся на эту книжку. Она оказалась с надписью. Обычное пошлое пожелание красивой женщине любоваться красотой искусства. Меня возмутило само дарственное обращение: «Моему маленькому корреспонденту…» Но… серчать было уже поздно. Я просто изъял этот экземпляр из нашего художественного собрания, забросив его на какую-то хозяйственную полку. Когда уже писал вот этот текст, решил взглянуть на него, вспомнить, какой художник там представлен. Но не нашел. Далеко, видно, забросил. Как это у Глинки с Кукольником: «И тайно, и злобно оружие ищет рука…»
Из Челябинска – в Свердловск
Дорогой мой! Честное слово, я не на шутку беспокоюсь, ибо твои умственные возможности явно ущерблены отчаянным авралом. Это мне стало известно из твоих чудесных писем, в которых я сумела найти все: миндаль, присущее тебе остроумие, философский подтекст и даже глубину житейских раздумий; но не нашла, увы, как ни старалась, ответа на самый главный для меня вопрос: КОГДА ЖЕ ТЫ ПРИЕДЕШЬ? Вот я и забеспокоилась: о чем может говорить это катастрофическое неумение выделить главное? Признайся, что ты систематически маешься головой, и я все тебе прощу. Иначе… Иначе я буду гневаться! Вот!
Сижу я опять в конторе, и мне очень грустно. Особенно тоскливо по утрам, я по привычке прислушиваюсь к хлопанью двери и шарканью ног по нашему редакционному половичку. И каждый раз воображаю: вдруг это ты? Пока еще чуда не было. А мне так его хочется.
…Е. Я. Режабек уехал в Ленинград, приедет 26 января.
Письмо, как видишь, начинает терять последовательность, поэтому ставлю (.)
Приезжай скорей, дорогой мой человек. Скучаю и жду.
Лясенька
VII…И вот он, «у самого синего Дона, где было немало боев», – «Ростов-город, Ростов-Дон». При большом желании можно припомнить полдюжины песен про это славное местечко. Я писал родителям в своем первом письме отсюда: «Много хожу по Ростову. Город очень красив даже осенью. Представляю, как здесь здорово летом, когда много зелени и цветов.
Ростовчане – народ очень обходительный и общительный. В трамвае, троллейбусе все время поддерживается какой-нибудь общий разговор. Улицы тоже достаточно шумливы: всё говорят, говорят, говорят… 10–15 копеек здесь не сдают – не принято.
Жить здесь человеку проще, чем в уральских городах: гораздо меньше стоять во всяких очередях, меньше бегать, чтобы что-нибудь достать, меньше ругаться, чтобы к тебе относились по-человечески, и т. д., и т. п.».
Тут любопытно сопоставить эти впечатления с отзывом Гали, приводившимся в этом тексте: «Какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые». Схоже? Конечно. Но в отличие от наблюдателя восприятие наблюдательницы слишком уж восторженное, лишенное даже тени какой-либо критичности по отношению к «Ростову-папе», словно забыла она, откуда пошло это прозвище. Как говорится, «странно это, странно это, странно это, быть беде». И она явилась. Правда, в отличие от песенки про легкомысленную Бабетту вор не сказал «гони монету», а по старинной ростовской традиции стырил у Галины в трамвае дамскую сумку со всем ее содержимым.
Там было: немного денег, паспорт гражданина СССР и… десяток писем читателей областной молодежной газеты «Комсомолец», где Галя только-только начала работать, получая полставки литсотрудника. Деньги – ерунда, серпастый-молоткастый – новый выдадут, а вот письма…
Тут опять придется пояснять особенности совдеповских реалий. Дело в том, что понятие «Письма трудящихся» в те времена было сакральным. Ну как ныне, скажем, «Вертикаль власти», и даже пуще. Не меньше раза в год в массы спускалось тоскливое постановление ЦК КПСС, или Совета министров, или того и другого вместе – «О работе с письмами трудящихся». В нем всегда с какой-то паучьей серьезностью твердилось одно и то же: Принять к неуклонному руководству и исполнению Постановление ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; рассмотреть вопросы, вытекающие из Постановления ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; систематически проверять состояние работы с письмами…, заслушивать отчеты руководителей, вносить эти вопросы на рассмотрение…; повысить персональную ответственность руководителей и должностных лиц за правильную организацию работы с письмами; всемерно содействовать тому, чтобы в газетах, по радио и телевидению широко освещался положительный опыт работы с письмами. И т. д., и т. п.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});