Чайковский - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять она приходила и что-то клянчила, торговалась из-за ста рублей, притворялась, что понимает процедуру развода и согласна на нее. И несколько раз невразумительно намекала, что знает, что у Петички роман с богатой женщиной, с женщиной, которая подсылала к ней, желая от нее откупиться, — с миллионершей фон Мекк.
Если он бывал раздражен, он гнал ее, замахиваясь на нее чем ни попало. Если бывал в сравнительно спокойном состоянии, то высылал ей с Алексеем пять или десять рублей, не впуская ее в комнаты. Все равно он опять решил скрыться из обеих столиц, ничто его не удерживало здесь. Надежда Филаретовна исподволь подготовила его согласие: прожить у нее на фольварке в то самое время, как она будет с семейством в своем Браилове.
XIV
Ласточек было так много, что в пасмурный день над рекой стоял долгий, острый писк от их стелющейся стаи, С реки они мчались в сад, прятались в деревьях, выносились оттуда, чертили зигзаги по дорожкам и опять, мгновенно слетевшись, уносились в пшеничное поле. Зато в жаркий и ясный день здесь бывала такая тишина, что с балкона было слышно, как бежит в траве ящерица. Ни шума, ни музыки. Таким представлялся Чайковскому рай, только так он мог слушать себя.
Он до сих пор не знал, что можно писать в саду, в зелени. Здесь все оказалось таким же устойчивым, как и в комнате. Под балкон выносился маленький столик, столик качался; садовый стул качался тоже, дрожала тень листьев под рукой, трепетал теплый воздух — и во всем этом дрожании, в этом трепете была та именно прочность, которую он всю жизнь искал.
Москва была ему слишком шумна, деловита; после женитьбы она пугала его: «Маньяк я, маньяк, никто меня не преследует, а все мне чего-то страшно», сколько раз повторял он себе. Петербурга он не любил: правда, там жили братья, Модест и Толенька, но Модоша с каждым годом все больше становился похожим на него, и как они знали друг друга! У Толеньки была своя жизнь карьера, женщины, свет. Заграница? В прошлом году, во Флоренции, он жил в полном блаженстве, но Италия слишком роскошна, тянет в Рим, в Венецию, тянет невесть куда, слишком ярко все и пестро, и великолепно. Был еще Кларан. О, это его место. Швейцарская деревушка, вечно пустующий пансион. Вот только далеко от России, опять не то… Может быть, Каменка? Семья сестры, чудесные люди, Боб — племянник, очаровательный, обожаемый мальчик. Но что-то за последнее время изменилось в семействе Давыдовых: стареет, болеет сестра, взрослеют дочки, не то, что было три года тому назад. Само Браилово? Роскошное, слишком роскошное имение Надежды Филаретовны — слишком новое, чинное и величественное, — где он гостил уже несколько раз в ее отсутствие, стесняясь лакеев… Нет, лучше Симаков, лучше этого, в трех верстах от Браилова, брошенного фольварка, нет ничего. Здесь он хочет, чтобы о нем, наконец, забыли, пока он сам не напомнит о себе.
Дом был приземист и стар, но уютен, чист и просторен. В саду было столько цветов, что в солнечный день это было какое-то пиршество, пчелы хмелели над огромными клумбами левкоев, гелиотропа, роз, резеды. Направо от сада, мимо старого колодца и огородов, шла дорога низом вдоль заросшего тростником болота, к крошечной рощице; дальше росли вперемежку огромные старые ивы и тополя, и здесь была та удивительная русская болотистая, полевая прохлада, из которой порою до вечера не хотелось уходить. Село. Скромная церковь, белая с зеленым, за нею — лес, лес, лес, из которого домой возвращался он уже другою, верхней дорогой, сначала берегом реки, потом межой, сквозь поле, дотягивавшееся до самого сада.
Он возвращался к себе, опять садился на балконе в кресло, и вновь глядел на поле, на блестевшую закатной краснотцой реку, на дальние, лесистые холмы, глядел и не мог наглядеться. Та грусть — беспричинная, сладкая, мучительная, — которую он так любил и которая находила на него только в самые счастливые минуты жизни, начинала медленно как бы сжимать его, душить его, играть с ним, терзать его.
Этот далекий вид, вековые в саду деревья, старый и милый, отданный в его распоряжение все той же нескудеющей рукой дом, этот вечер, звуки ночи, молодой, беззащитный в звездном небе, месяц — все так трогало и без того размягченное сердце. Он не то чтобы слышал, как подходит старость, но он чувствовал, как отходит молодость. Да, он думал о том, что большая часть жизни прожита, что кое-что в ней невозвратимо. Вдруг приходила мысль о том, что было бы счастьем выдать одну из племянниц — Наташу или Анну — за одного из сыновей Надежды Филаретовны и что надо бы ей об этом написать. Он думал о ее письмах, которые здесь, как и всюду, продолжали приходить почти ежедневно, о своих ответах. Он думал о том, что устает иногда писать ей о себе и своей музыке, потому что недоволен собой в последнее время: «Марш миниатюр» есть просто «миниатюрное дрянцо». Сонаты Бетховена, которые она ему по его просьбе прислала, расстроили его вконец: ну стоит ли еще писать после этого? При мысли о Моцарте слезы вставали в глазах — где ему! Ведь это чудо, чудо, а он со своей Жанной д'Арк опять, вероятно, провалится, как провалился когда-то с «Вакулой»… «Ундина», «Опричник», «Воевода» — да ведь это «уголовные преступления», за которые стыдом предстоит казниться всю жизнь. Да что Моцарт, Бетховен! Ему до Визе, до Массне никогда не дойти…
И он бросал папиросу, бросал карандаш, которым чертил что-то на книге, газете, письме, он брался за подрубку кухонных полотенец — это его успокаивало.
Он приехал сюда в начале августа, окончив третье действие «Орлеанской девы», которую любил, как всегда любил последнюю свою вещь, в которой сомневался и в которую все-таки верил, потому что знал, что мелодия, приходящая к нему неразрывно с гармонией, есть залог настоящей музыкальной силы и правды. Теперь он работал над инструментовкой оперы. Работать он мог много, усидчиво, распределив день на правильные промежутки — писание, обед, прогулка. В трех верстах — он старался не думать об этом — жила она, дети, гости, там текла летняя, шумная усадебная жизнь, оттуда иногда являлся Пахульский с нотами и журналами, — Петр Ильич почти не замечал его. У него здесь была четверка лошадей и кучер. Днем он иногда ходил купаться, иногда садился в лодку с Алешей, но чаще, часа в три, запрягался шарабан, и он один ехал в лес, и туда, через час, приезжал в плетенке Алеша со старым лакеем Леоном, они ставили самовар, раскидывали в любимом его месте скатерть и готовили чай.
Встретиться он ни с кем не мог — он знал, что в Браилове обедают в 4 часа. Однажды Пахульский предложил привести к нему младшую дочку Надежды Филаретовны — Милочку, которой он когда-то любовался во Флоренции.
— Ради Бога, пусть все останется так, как было! — почти вскричал он, побледнев. И на этом разговор кончился. Он подозревал, что в Браилове тоже боятся встречи с ним.
Но эта встреча произошла, и для того, чтобы это случилось, надо было очень немного: только небольшого опоздания к обеду трех колясок, трех браиловских троек. Он, как обычно, въехал в лес на своем послушном, почтенного возраста, гнедом, и на повороте, там, где была порубка, прямо на него свернул широкий, комфортабельный экипаж. Он дернул вожжи. Она сидела вдвоем с Милочкой. На ней была узкая тальма, клетчатая косынка вокруг шеи; она держала в своей руке маленькие руки дочери. Ему бросились в глаза Милочкины ножки в кружевных узких панталончиках. Он не посмел отвести глаз, и в первый раз в жизни взоры их встретились. На одно мгновение… Он смутился и снял шляпу. Она изменилась в лице, растерявшись, как девочка, почти не успев ответить на поклон. Лошади прошли мимо него, потом мимо него проехали еще два экипажа, — там, кажется, смеялись молодые женские голоса. И все стихло. Он сошел, вздохнул глубоко, чтобы прийти в себя, и медленно пошел под березы, ворошить мох, искать грибы. Сделав круг, он вернулся к порубке, пошел влево, вышел на поляну. Там уже расставлялись стаканы, резался белый домашний сыр. И верховой из Браилова успел уже доставить ему почту: почту Надежда Филаретовна посылала ему в лес, к чаю, и где бы он ни был — посланный должен был его найти.
Он разволновался еще раз вечером, а волнения отражались у него на всем: на отношениях с Алешей, на аппетите, на сне, на сердце, на желудке. Особенная вдруг нападала слезливость, он сам себе становился так жалок. На следующее утро он писал Моде в Петербург: «у меня опять была истерика» или «я ревел вчера весь вечер». Утром он бывал равнодушен, спокоен, но вечером, ночью он готов был кричать от ужаса перед жизнью.
Почему? Он и сам не знал: он начинал думать и ни до чего не мог додуматься. Ведь все складывалось, как он хотел: он был оберегаем от мелких и крупных забот, он сам себе был хозяин, он делал, что хотел, и жил, где хотел, у него было все, чего он только мог пожелать, и все-таки вечерами он знал такую невыносимую тоску, от которой хотелось выть, закрывши окна и двери.