Песня о теплом ветре - Борис Егоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оля кладет рядом со мной свою руку. Я осторожно, словно боясь спугнуть, глажу ее.
— Больной, волноваться нельзя, — нежно говорит Оля.
…Меня переносят в палату.
Буду лежать, буду смотреть на дверь. Может быть, Оля еще раз придет.
Она входит всегда тихо-тихо, совсем неслышно. Если сплю, она молча стоит или садится у кровати. А я открываю глаза. Я чувствую, когда она на меня смотрит.
Последний рубеж
Я просыпаюсь от шума: санитары вносят к нам в палату четвертого. С тех пор как умер Виктор, мы оставались втроем.
Больной тихо стонет на носилках. Когда санитары проходят мимо меня, я вижу часть его головы. Рыжие волосы. На правой стороне лица — шрам.
Его кладут слева от меня.
Отдышавшись, он открывает глаза, поворачивает голову в мою сторону. Да это же Хижняк! Майор Хижняк!
Он говорит, нисколько не удивившись неожиданной встрече:
— Здравствуй, пушкарь. Вот видишь: приехал… Мотают меня по госпиталям.
— Крепко ранило?
— В живот и в грудь.
— Когда?
— Двенадцатого мая. После Победы. Лес прочесывали в горах. Там эти — шернеровцы — остались. Ну, и рубанули меня из автомата. В День Победы думал: «Теперь цел буду!» А вот оно как…
— Не повезло вам, майор.
— Не повезло? Мне всегда везло. Я в сорочке родился. Всю войну провоевал и даже после осталось…
Хижняк говорит: «в сорочке». Что же она ему принесла — эта сорочка? Больше десяти ранений… «Такое наше дело — пехота: месяц воюешь, а три в госпитале лежишь».
— Такое наше дело — пехота… Трудное это дело. Первая пуля — тебе, первая мина — тебе. И все против тебя: орудия, пулеметы, самолеты, танки. Только успевай окапывайся лопаточкой.
Войну Хижняк начал рядовым солдатом-пограничником. Первым встретил войну, последним проводил ее.
— А откуда вы родом, майор?
— Ты москвич, браток? Тогда наших краев совсем не знаешь. Из-под Омска я.
— Из-под Омска?! Значит, мы почти земляки! Там наша артшкола была!
— Артшкола? Где?
— Есть такой городок на реке Ишим. Два двухэтажных здания, винокуренный завод, все остальное — беленькие домики, врытые в землю.
Майор молчит, думает, потом говорит:
— Ну и удивил ты меня, пушкарь! Знаю я такой городок! И жил в нем. Только больше жил я в тайге: у меня отец в лесничестве работал. Хорошо было! Слушай, а пельмени ты наши сибирские ел?
— Давали в столовой как-то. С капустой.
— С капустой? — переспрашивает Хижняк и тихо смеется. — С мясом они должны быть! А это, стало быть, пельмени военного времени. Не в ту пору ты, земляк, побывал у нас. Небось не больно понравилось. А ты потом приезжай ко мне. Вот сейчас только бы все это дело нам с тобой форсировать. Помнишь, как… как… на плотике… Донец…
Хижняк забывается, засыпает.
Конечно, я никогда не забуду, как перед наступлением я пришел в блиндаж командира второго батальона и увидел крепкого деревенского парня в вылинявшей добела гимнастерке и новенькой щеголеватой фуражке. А потом форсировали Северный Донец, кидали «чушки» на пулеметные гнезда. Это было мое первое настоящее боевое крещение.
— Слушай, земляк, я что, спал, что ли? — слышу голос Хижняка. — Забылся малость. О чем мы говорили?
— Как форсировали Донец.
— А-а-а! Вот-вот! Теперь нам последнее надо форсировать. Переплыть бы как все это… Ох, не люблю в госпиталях лежать! На фронте о себе не думаешь. Знай дело — идти вперед, врага бить. А тут враг в тебе, и куда еще пойдешь — не знаешь…
— Плохо вам, майор?
— Худо в общем, даже курить не разрешают… Скажи, тут кто-то лежал до меня на этой койке?
— Лежал.
— Выписался?
— Выписался, — отвечаю я.
— Ну, значит, и я выпишусь. Я ведь в сорочке…
Наступает день…
Наступает день, когда санитарка приносит мне костыли.
Это очень страшно — стать на костыли. Человеку, который пролежал несколько месяцев не поднимаясь, кажется, что, встав на костыли, он обязательно упадет. Он отвык от вертикального положения, голова кружится, словно он забрался на крышу высокого дома.
— Обними меня за шею, вот так, — говорит Оля. — Бери один костыль, теперь второй… Ну, вперед! Как на танцах, и-и-и-и — раз…
Десять шагов.
На другой день — двадцать.
Потом снимают гипс, и я уже самостоятельно хожу на перевязки. Назначают лечебную физкультуру — ЛФК.
Это хуже всяких операций. Когда была последняя операция, мне сделали укол в спинной мозг. Ноги отнялись, я их не чувствовал. Меня резали, а я спокойно разговаривал с медицинской сестрой.
На лечебной физкультуре не заговоришь. Тут — искры из глаз, холодный пот на лбу. Коленная сумка стянулась, нога не гнется. Надо ее ломать — «разрабатывать колено».
Поломают минут двадцать, а потом целый час лежишь, приходишь в себя.
Мне разрешают выходить за пределы семинарии — на Любомирскую.
За оградой — магазинчик, универмаг в миниатюре. В нем есть все — от помидоров до футбольных мячей.
Торгует в магазинчике один человек — бойкий лысоватый поляк средних лет.
Для нас этот магазинчик — уже внешний мир.
Пойдешь за сигаретами или за яблоками — обязательно поговоришь с лавочником.
— Что нового в польских газетах?
— Не знаю.
— Вы их не читаете?
— Читаю. Но только один отдел: податки.
— А что такое податки?
— По-вашему — налоги. Я должен быть в курсе, что с меня возьмут за торговлю…
— У вас хорошо дела идут?
— Зарабатываю, — кисло отвечает лавочник. — Выручаю. На жизнь хватает.
Ему, конечно, вполне хватает. И даже остается. По сравнению с другими торговцами, он в выгодном положении: рядом госпиталь, и все злотые, которые получают четыреста раненых офицеров, плывут ему в карман.
У него всегда толпятся наши «семинаристы».
— Что бы вы сделали, если бы вам удалось поймать живого Гитлера? — спрашивают лавочника.
— Я бы посадил его в клетку, возил по Европе и брал бы за это деньги…
— А потом?
— Потом я бы его убил, — решительно и мужественно говорит лавочник.
— Хитер мужик, но пропустил момент, — замечает Кузя. — Гитлера ловить надо было раньше.
Мои прогулки становятся все длиннее. Беру извозчика и еду по городу мимо многочисленных магазинов и рынков-толкучек.
На толкучках — масса людей. Кто продает несколько карандашей, кто горсть конфет.
Пока я могу знакомиться с городом только так — сидя в пролетке. Остановиться на площади и разглядывать старый сумрачный костел, любоваться древним Вавелем. Или поехать на берег Вислы.
Возвращаюсь. У входа встречаю Олю.
— Где вы так долго гуляете, больной Крылов? — спрашивает она. — Или вы забыли первое слово, которое написано над входом: «Ora» — «послушание»?
Садимся на скамеечку.
— А тебе есть письмо!
Оля дает мне конверт. Обратного адреса нет. Просто «Истомин». Он пишет, что за последний бой — уничтожение живой силы гитлеровцев — старший лейтенант Крылов представлен к ордену Отечественной войны…
А Дроздов обещал трибунал за нарушение лимита снарядов…
— Поздравляю, — говорит Оля, и глаза ее — огромные голубые глаза — лучатся радостью. — А мне тоже есть письмо. От Васи. Пишет, чтобы я внимательнее и нежнее относилась к тебе. А я и так очень внимательна. Даже мои коллеги посмеиваются потихоньку по этому поводу.
Оля прижимается к моему плечу. Я хочу обнять ее. Она легонько отстраняет мою руку:
— Саша, я на службе.
Оля еще раз перечитывает письмо брата. Потом мы долго говорим о Василии.
— Мы ведь четыре года не виделись. Помню его мальчишкой. Расскажи мне что-нибудь про него.
О Василии я рассказывал Оле уже много. Он храбр, находчив и артиллерист первоклассный.
После моего ранения Василия Тучкова назначили командиром «девятки». Он расстался со своей «семеркой» и поехал вперед, чтобы войти в подчинение полковнику Иванову, командиру горнострелковой дивизии.
Воевать Тучкову с «девяткой» пришлось недолго: война кончилась. Но и за эти считанные дни он сумел отличиться. Это я знаю из писем Валикова.
Валиков, мой ординарец, не забывает меня и сейчас. Он пишет мне сам, пересылает письма мамы, даже «организует» почту. На днях я получил очень трогательное письмо с Урала от комсомольцев машиностроительного завода. Оно начиналось словами: «Дорогой старший лейтенант Крылов, ваш разведчик Валиков написал нам, что вы…»
— Какой славный парень Валиков! — говорит Оля.
— Славный, очень славный! О нем я столько рассказать могу… Но ты еще успеешь устать от моих рассказов.
Олю зовет медицинская сестра.
Я ковыляю в свою палату.
Мои товарищи спят. А я спать не могу.
Думаю об Оле, о Москве, о «девятке», с которой пришлось навсегда расстаться. О «трудной девятке», которая стала частью моей жизни. Слушаю перекличку паровозных гудков. Может быть, скоро загудит и мой.