Лабиринт - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь-то и Маша это поняла. Не поняла, а почувствовала. Разумом тут ничего не поймешь. Разум — сволочная штука, он всегда отыщет пару софизмов — и этим утешится...
Когда все кончилось и мы стояли в коридоре, оглушенные и прозревшие, Олег вдруг заговорил про ресторан. Какой ресторан? — подумал я. Какой ресторан — сейчас, после всего!.. И сказал Маше: «Никуда мы не пойдем!» — А она сказала: «Ты как хочешь, а я пойду! Вот возьму и пойду! Мне теперь все равно!» — «Что все равно?»— спросил я.— «Все!— сказала она.— Все — все равно! И все!»
Из аудитории, где происходило заседание кафедры, тихо, как на похоронах, выходили последние студенты.
Самые совестливые спешили выскользнуть из института незаметно, другие с запоздалой отвагой шумели, толпясь в коридоре.
— Все равно,— повторила Маша, загораясь ожесточением.— Только ты этого все равно никогда не поймешь. Ты такой. По самому краешку пройдешь — а все равно не упадешь. Вы все такие. И какие вы все гадкие, какие вы все никчемные людишки! Вы — никакие, вот вы какие! Лучше уж быть какой угодно, чем никакой!..
Музыка оборвалась, все потянулись к своим столикам.
— Не грусти, гусар, она еще вернется!— хохотнул, проходя мимо, какой-то тип.
Глупо было стоять одному, прижавшись к стене, я вернулся и сел между Китом и Самоукиным. Марахлевский перехватил у официантки поднос, но зацепился за ковер и едва не упал под общий хохот.
— Слышал, у вас в институте сегодня что-то случилось?— сказал Самоукин без любопытства.
— Так,— сказал я,— ничего особенного...
Никогда еще не видел я Машу такой, как в этот вечер. Впрочем, нет, видел однажды, когда мы зашли сюда вместе с Коломийцевым и напоролись на Машеньку и Олега. И так же, как тогда, весь ресторан смотрел на нее. Она это чувствовала и вся искрилась острой неизведанной радостью. И Олег всякий раз, спрашивая, какое блюдо ей пододвинуть, что подать, как бы нечаянно клал на ее руку с чернильным пятнышком свою — белую, тонкую и сильную. И все было почти так же, так тогда, но уже совсем по-другому...
Мне казалось, она вот-вот опомнится. И когда мы выскочили из института, и когда сворачивали к ресторану, и там, внизу, в гардеробе, перед огромным, во всю стену зеркалом, когда она поправляла волосы — и вдруг на какое-то мгновение лицо ее сделалось жалким, испуганным, — я все ждал, что вот-вот она опомнится, очнется и все разрешится потоком безудержных слез. Казалось, я сама она все время ждала от меня чего-то, и вместе с тем каждое мое слово вызывало в ней раздраженный отпор, она будто мстила — мне ли, себе или еще кому-то, еще чему-то...
— Клим,— крикнул Олег,— брось меланхолию!— Лучше вспомни, что говорил Омар Хайям!
— Гулять так гулять, — подхватил Кит. — Так это звучит в вольном переводе.
Все рассмеялись.
— Бумч! — сказал Олег.
— Подождите,— сказала Маша.— Знаете, о чем сейчас думает Клим? Он думает, как бы сочинить фельетон про всех нас: «Уроки Омара Хайяма»!..
— Брависсимо! — заорал Марахлевский.
На заседание кафедры явились заместитель директора института Белкин, член парткома Худяков, секретарь комитета комсомола Агеев,— демобилизованный моряк с изрытым оспинами лицом. Редакция сдержала обещание — старый наш друг Жабрин расположился перед трибуной с толстым блокнотом на колене. Никто из нас не ожидал, что кафедра примет всеинститутский характер, но я подумал,— что ж, тем лучше, по крайней мере все сразу разъяснится...
Мы с Димкой сидели позади за последним столом. По смутному беспокойству, с которым он оглядывался, вокруг, я чувствовал, что мы думаем об одном и том же. Аудиторию заполнили студенты — треугольники групп, члены бюро — весь актив факультета. Может быть, просто в результате нашей многочисленности, но мы все ощущали, что главное на этой кафедре будет зависеть от нас. Что бы ни говорил Гошин, как бы ни держались сторонники Сосновского среди преподавателей — все равно исход определят студенты. И хотя мы были только приглашенными, хотя мы не знали, кому и когда разрешат молвить слово — нам казалось, что это из-за нас объявлено такое чрезвычайное совещание, из-за нас так нервничает Аркадий Витальевич Гошин.
А вид у него был порядком издерганный, весь он как-то пожелтел и одряб, наш Аркадий Витальевич, под глазами у него налились мешки, он и к трибуне вышел, словно преодолевая гнетущую усталость и, чтобы побороть ее, сразу же заговорил громко, резко, взвинченно, тем самым взвинчивая и распаляя себя еще больше.
— Да, мы приветствуем всякую критику, но следует отличать ее от злопыхательского критиканства... Рогачев, спекулируя именем великого Белинского, предпринял попытку облить грязью творчество выдающегося советского писателя... А как изобразили в своей претенциозной статье Бугров и Иноземцева советскую школу, богатую замечательными традициями, воспитавшую не одно поколение?..
Машенька сидела впереди, низко пригнув голову и сдавив пальцами виски. Ее ухо, выбившись из-под пушистой пряди, горело, как будто его натерли снегом. Дима Рогачев невозмутимо записывал что-то в тетрадке, готовясь к ответу. Я видел, как нетерпеливо ерзает Сергей, как терзается, сжимая и разжимая сухие кулачки, Оля Чижик, как хмуро усмехается Полковник. Женька Колобов, комсорг четвертого курса, который вместе с Караваевым собирал подписи, ободряюще подмигнул мне. С протяжным вздохом обернулась Катя Полуярова...
— Но, к счастью, в самой студенческой среде нашлись здоровые силы, которые дали подобающий отпор ретивым критикам...
Это Варя дала нам подобающий отпор... Я чаще всех смотрел на Варю, на ее утиный профиль с вытянутым носиком. Она, по-моему, даже не моргнула ни разу, слушая Гошина. Слушала она истово. Слушала, приоткрыв рот, блестя доверчивыми жестокими глазами. Не Гошин, не Аркадий Витальевич стоял перед ней — перед нею были партия, государство, народ, недаром эти слова так завораживающе-часто мелькали в его речи. Но если бы только Варя! Если бы только она подчинилась магии этих слов, в которые, как в яркий плащ, завернулся маленький издерганный человечек с громким голосом и ясным бесстыдным взглядом!..
Вот тут-то я и понял — мы ничего не докажем... Не сумеем доказать!..
— Оставим умные разговоры дуракам!— сказал Кит.— Истинные мудрецы всегда говорят глупости — в них все-таки больше смысла!
— Парадокс!— завопил Марахлевский и, вскакивая, толкнул зазвеневший стеклом стол.— Оскар Уайльд, встань и ляг! Руку, Кит!
— А забавно,— сказал Самоукин, закусывая огурцом.— В иные времена и правда в глупости больше смысла. Не даром шуты всех умных учили...
Олег был признанным тамадой. Он сжал одной рукой Машино запястье, другой позвякал ножом о тарелку.
— Конкурс на самую большую глупость! Сужу я! Победитель награждается медалью имени Оскара Уайльда!
Поднялся шум, за возбужденными криками ничего не было слышно, пока кто-то не потребовал соблюдения очередности.
— Самая большая глупость — это слон!
— Слоны не так уж глупы!..
— Самая большая глупость — это любовь!
— Банально!
— Плоско!
— Самая большая глупость — это искусство,— глубокомысленно изрек Кит, взглянув на Марахлевского. Тот затряс кудлатой башкой:
— Глупость — думать, что ты понимаешь что-то в искусстве!
Я налил себе в стопку и медленно выпил. Я бы ушел, не будь здесь Маши. Я ждал момента, когда можно будет ее увести. Я смотрел на ее разгоряченное, хохочущее, обращенное к Олегу лицо и думал, что надо только не пропустить этот момент...
Сегодня Сосновский пришел в институт в новом, отлично сшитом черном костюме, зная, что этот день скрестит на нем все взгляды, и готовый к этому. И когда он появился в аудитории, где должна была состояться кафедра, что-то особенно легкое почудилось мне в его подтянутой фигуре, легкое до щеголеватости, презрительно-легкое, легкомысленно-легкое почти. Что-то было в нем несерьезное, ироничное — и в его зеленых насмешливых глазах, которые, чуть улыбаясь, пробежали по нашим лицам, и в той стремительности, с которой он опустился на стул, забросив ногу на ногу, с портфелем на колене, и в том, как откинул назад голову, выпятив крупный острый кадык. Он так и слушал — сначала Гошина, потом декана, потом Веронику Георгиевну Тихоплав — раздражающе-спокойно, прищурив насмешливые глаза — происходящее, казалось, не удивляло, не поражало его своим очевидным абсурдом.