Довлатов и окрестности - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В “Заповеднике” у Довлатова без конца допытываются, за что он любит Пушкина. Думаю, за то, что Пушкин не отвергал навязанные ему роли, а принимал их – все: “не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом”. Довлатов любил Пушкина за то, что в этом большом человеке нашлось место и для маленького человека, за то, что Пушкин, в котором “легко уживались Бог и дьявол”, погиб “героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать: “великий был человек, а пропал, как заяц”.
Довлатовская книга настояна на Пушкине, как коньяк на рябине. Она вся пронизана пушкинскими аллюзиями, но встречаются они в нарочито неожиданных местах. Например, пошлая реплика кокетничающей с Довлатовым экскурсовода Натэллы: “Вы человек опасный” – буквально повторяет слова Донны Анны из “Каменного гостя”. Оттуда же в довлатовскую книгу пришел его будущий шурин. Сцена знакомства с ним пародирует встречу Дон Гуана с Командором: “Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо… Лепные своды ушей терялись в полумраке… Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу… я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь”.
Важнее прямых аналогий – само пушкинское мировоззрение, воплощенное не в словах, а в образах – в героях “Заповедника”, каждый из которых состоит из непримиримых, а потому естественных противоречий. На них указывает даже такой мимолетный персонаж, как украшающая ресторан “Витязь” скульптура “Россиянин”. Творение отставного майора Гольдштейна напоминало “одновременно Мефистофеля и Бабу-Ягу”.
О тех же дополняющих друг друга, как ян и инь, противоречиях говорит и символическая, словно герб, картинка, которой Довлатов начинает описание Заповедника: “Две кошки геральдического вида – угольно-черная и розовато-белая – жеманно фланировали по столу, огибая тарелки”.
Эта черно-белая пара готовит читателя к встрече с настоящими героями книги, о которых нам так и не удастся составить ни определенного, ни окончательного мнения.
Самый обаятельный из них – безнадежный пропойца Михаил Иванович Сорокин. Довлатов описывает его, как того русского молодца, которого – по пословице – и сопли красят: “Широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под распахнутой сорочкой, упругий четкий шаг… Я невольно им любовался”.
Михаил Иванович проходит по книге как летающая тарелка – таинственным, так и не опознанным объектом. “Нелепый в доброте и зле”, он живет невпопад и говорит случайно. Лучшее в нем – дремучий язык, сквозь который иногда пробивается поэзия. Про жену он говорит: “Спала аккуратно, как гусеница”.
Произвольные реплики Михаила Ивановича служат не общению и не самовыражению, а заполнению пауз между походами за плодово-ягодным. Но, как ржи васильки, русской речи идет эта невольная заумь, столь отличная от красующихся самовитых слов футуристов. Речь Михаила Ивановича – это жизнь языка, предоставленного самому себе: “Эт сидор-пидор бозна где”.
Михаил Иванович занимает первое место в длинном ряду алкашей-аристократов, которые в прозе Довлатова играют ту же роль, что благородные разбойники у Пушкина. “Жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки”, они – бесполезны и свободны. Верные своей природе, они, как флора и фауна, всегда равны себе. Больше им и быть-то некем.
Собственно, все любимые герои Довлатова – как иллюстрации к учебнику “Природоведение”. Безвольный эрудит Митрофанов – “прихотливый и яркий цветок” – принадлежит “растительному миру”. Спокойная, как “утренняя заря”, жена Таня “своим безграничным равнодушием напоминала явление живой природы”.
Сюда же относится и фотограф Валера, которым Сергей гордился больше, чем другими, понимая, однако, что как раз из-за этого безудержного болтуна его лучшая книга не поддается переводу.
Валера – как эхо. Он тоже ближе к природе, чем к культуре. Поток речи льется из него свободно и неудержимо, как река: “Вы слушаете “Пионерскую зорьку”… У микрофона – волосатый человек Евстихиев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…”
Спрашивать о смысле всего этого так же бесполезно, как толковать журчание ручья. Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам недоступна, как язык природы.
В “Заповеднике” Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленна, бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй – из жизни.
Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а “по-птичьи”. Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни “пению щегла”, то Валера напоминает о попугае.
У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского попугая, выкрикивающего: “Хорек – еврей!”
Видимо, попугаи – типично писательские птицы. Бахчанян, впрочем, утверждал, что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск Ассизский читал проповеди птицам, в основном – голубям. Они до сих пор живут возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого.
9Галерея чудаков в “Заповеднике” – лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность.
Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые речные глыбы, добытые со дна Янцзы. Прелесть этих необработанных камней в том, что они лишены умысла. Красота камня – не нашей работы, поэтому и сад камней не укладывается в нашу эстетику. Это – не реализм, не натурализм, это – искусство безыскусности. Не может быть камня неправильной формы, потому что для него любая форма – правильная, своя.
В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе – понять.
Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники у него не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга. Всякая реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают дело. Поскольку каждый пользуется своим, непонятным другому языком, то речь перестает быть оружием. Диалог – не поле боя, а арена, где каждый говорит, не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно, автора, виртуозно воспроизводящего в “Зоне”, например, такое лагерное qui pro quo:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});