Великий раскол - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.
— Здравствуй, матушка Москва — золотые маковки! — неожиданно крикнул Стенька. — Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!
Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.
Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребенка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица-дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слез блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; ее возбужденная страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя как к подвигу, к венцу своей жизни…
Стенька долго оглядывался на ее дом… Сердце его колотилось и точно таяло под теплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слезы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нем желание жизни, счастья, добра… Поздно! Он угрюмо поник головою.
Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.
Когда его подвезли к земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит; глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, — шевельнулось в душе Алмаза Иванова, — на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым…» В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…
Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.
Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?
Стеньке сыромятным ремнем связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнем связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жесткою, как железо, с острыми краями ременною полосою в пять локтей… Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты ее приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины подвешенного струилась на пол застенка кровь… А он все молчит! Хоть бы стон!
Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвертый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Еще десяток, еще… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятый… Фу ты, дьявол! — не выдерживают бояре…
— Винись! Сказывай вины свои! — кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.
Молчит, ни звука.
Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскаленные дубовые уголья, и положили под виской; Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого вместо тающего воска капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкваркала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой шашлык!
— Винись, дьявол! — падает в изнеможении на скамью Алмаз Иванов.
Нет, молчит!.. Пытающих бояр треплет лихорадка… С палачей пот градом катится… Фролка, упав наземь, стучит лбом об пол, молится… А Стенька все молчит… Перед ним мелькает крестящая его из окна белая рука…
— Полосу! — кричат палачи. — А то заживо изжарим, не пикнет, дьявол…
Внесли раскаленную добела шину с железными на конце пальцами, от которых отделялись красные искры. Железной раскаленной пятерней стали водить по избитым и изожженным членам… Шкварчит запекающееся, как оладьи на сковородке, почерневшее, поджарившееся тело… А он все молчит!
— Будет! — невольно крикнул Алмаз Иванов, очнувшись от обморока. — Это не человек, сатана!
Стеньку сняли с жаровни, развязали ремни на руках и на ногах. Он встал, выпрямился во весь рост, потянулся, глянул на палачей и на бояр, тряхнул своими могучими плечами, и вывихнутые в плечах руки сами вправились в свои суставы.
Потянули Фролку на дыбу. Тот не вынес мучений. Раздались вопли.
— Экая ты баба! — в первый раз проговорил Стенька. — Вспомни-ко наше прежнее житье… Проживали мы со славою, повелевали тысячами людей, надо же и теперь вынести… Али это больно! Эх, словно баба иглой колет.
Зазвенели ножницы! Стригут Стеньку, не стригут, а рвут с телом. А там стали брить макушку тупой бритвою. Стенька тешится, глядя на палачей, у которых дрожат руки и ноги.
— Вона как! Слыхали мы, что ученых людей в попы постригают, а мы с тобою, брат, неучи, простяки, ан и нас постригают…
Но когда стали капать на темя из ковша со льдом холодною водой, Стенька опять смолк. Мучительно долго капали. Этой адской муки никто в мире не выносил, не выносит: от этой муки здоровые с ума сходят, к бешеным возвращается разум… А Стенька вытерпел и это. Он только так стиснул челюсти, что хряснуло во рту, не выдержали здоровые, как у лошадей, зубы, и он выплюнул их на пол с пеной и кровью…
— Не понадобятся уж больше, к черту зубы! Даже палачи ахнули… Вся вода вышла, всю вылили на бритое темя; а он как ни в чем, смеется…
Нет, и сатана этого не вынесет, убеждаются бояре. Осталось у Стеньки одно место целое, не избитое и не изожженное — подошвы. Стали бить по ногам палками.
— Куйте, дьяволы, крепче! — кричит Стенька. — Далекая мне дорога выпала, на тот свет… Куй крепче! Подковывай!
Его бросили.
Ночь. Южный, теплый, но порывистый ветер шумит вершинами лип, густо и широко разросшихся в прилегающем к земскому приказу с тыльной стороны давно запущенном саду. В ночном, обманчивом полусвете, каким отличаются северные июльскиг ночи, деревья кажутся какими-то великанами, которые машут множеством рук и пугают робкое воображение. Несмотря на ветер, в воздухе марит, как перед грозой, и сонную Москву только изредка оглашает то пение петуха, то ленивый лай собаки.
— Славен город Москва! — проносится в воздухе оклик часового.
— Славен город Новгород! — отвечает ему другой оклик с другого конца.
Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и все в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.
— Я сама видела, Ондреюшко, что на нем нет креста, — тихо говорил женский нежный голос, — так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец, да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа-спасителя: «Заключенных посетите…»
— Ох, матушка боярыня, и богом бы рад пустить вас к нему, потому как мы сами отца Аввакума заповедь блюдем о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня бог!
Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чем они просят.
— Христом богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! — еще настойчивее умолял женский голос. — Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.