Погоня за призраком: Опыт режиссерского анализа трагедии Шекспира "Гамлет" - Петр Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смею утверждать, что новое перевоплощение Гамлета может иметь только одну единственную причину: потрясение, пережитое на кладбище. Смерть Офелии оказала внезапное действие на принца, он устремился к Богу, он как бы принял в себя веру Офелии, ее религиозность, молитвенность. Гамлет ничего не скажет об этом своем переживании, о неуемной боли пережитой потери, о муках, обрушившихся на него. И это опять точнейшая правда Шекспира, не пожелавшего в угоду сценической условности поступиться законами психологии. Не может Гамлет сейчас назвать словами то, что происходит в его душе: это было бы противоестественно, это отдавало бы позой. Нет, ни словом не обмолвится принц о вулканических процессах, происходящих в недрах его существа, но мы (если только дан нам дар слышать) поймем все и без его подсказок. Для этого нужно на время стать Гамлетом, пережить его трагедию, и тогда нам откроется истинный смысл его слов, его фатализма и его предчувствий...
Каково же действенное содержание эпизода до появления Озрика, в чем его конфликт, каков сюжет?
Вновь перед нами как бы бездейственная сцена, содержание которой составляет рассказ Гамлета о происшедших с ним событиях. Но в том-то и суть, что события эти имели место до случившегося с принцем духовного переворота: поступки, о которых он рассказывает совершил Гамлет-циник. Сейчас же, отрезав свое прошлое, вынеся ему приговор и сказав по этому поводу «Как будто все...», он осваивает новое свое качество, он оценивает свое прошлое с новой мировоззренческой позиции, усматривая в происшедшем «Божий промысел».
– Вот он усадил Горацио в кресло, сам смиренно пристроился у его ног... Ему важно сейчас исповедаться, привести в порядок свои духовные дела. Он удивляется собственным недавним поступкам, удивляется, что «забывши стыд» мог выкрасть у Гильденстерна и Розенкранца королевский указ и подменить его. А мы с удивлением отметим, что Гамлет, ни разу на протяжении всей пьесы не вспомнивший о совести, и здесь употребляет это слово сначала лишь в негативном контексте, обронив по поводу убитых им бывших приятелей: «Меня не мучит совесть». – Ведь это было давно, это было как бы с другим человеком. Гамлету сегодняшнему существенно другое:
– Мне совестно, Горацио, что я
С Лаэртом нашумел. В его несчастьях
Я вижу отражение своих
И помирюсь с ним.
Гамлет по всей видимости примирился с матерью, он хочет помириться с братом Офелии. Но при этом нет ни намека на намерение простить Клавдию его грехи. И в новой своей роли, и исповедуясь перед Горацио, принц не оставляет мысли о необходимости разделаться с королем:
– Вот и посуди,
Как я взбешен. Ему, как видишь, мало,
Что он лишил меня отца, что мать
Покрыл позором, что стоит преградой
Меж мною и народом. Он решил
И жизнь мою отнять! Не тут-то было!
Я сам сотру его с лица земли.
И правда, разве б не было проклятьем
Дать этой язве дальше нас губить?
Как уживаются в нем эти два – по-сути противоположные – начала? Как соединить ветхозаветную преданность идее мести с христианским смирением? Что же все-таки делает в этой сцене Гамлет?
– Здесь я много и беспомощно врал актеру, давая ему весьма нелепые задачи и определения цели. Общим и неизменным всегда и при всех пробах оставался только «тон» эпизода – просветленный, отрешенно спокойный, покаянный. Однако моя непоколебимая убежденность, что тон этот найден верно, ничуть не помогала найти ему должное действенное обоснование. Концы не сходились с концами, противоположные начала никак не желали примиряться.
Но именно в этой-то непримиримости перспективы («покончить с Клавдием») и мотива («очиститься, покаяться») и заключено существо конфликта эпизода, а если истолковать его более расширительно – то, вполне вероятно, и существо нравственной и философской проблематики трагедии.
Сейчас Гамлет не способен уже бороться, интриговать, рассчитывать и строить какие-либо конкретные планы мести. Его душа, потрясенная потерей Офелии, воспоминания о которой оказались внезапно единственным светом в прожитой жизни, уже не способна ни к каким деяниям, но мысль по инерции не может отринуть необходимость мести. Сейчас ему хотелось бы больше всего, отдавшись слепо ходу событий, предоставить решение всех вопросов Судьбе. При этом он не может не ощущать того нового света, который, родившись в его душе, диктует необходимость какого-то нового, еще неведомого ему образа поведения, образа мысли. Он хотел бы примирить два начала – старое и новое, – но пока бессилен это сделать.
По крайней мере, сам сделать – бессилен. Вот потому и нужен ему Горацио. Здесь уже не место монологам. Последний раз Гамлет остается наедине с собой (во всяком случае, на наших глазах) после встречи с войском Фортинбраса. Там он мог еще пытаться взять на себя решение всех вопросов. Там еще он мог держаться за иллюзию опоры на кровь, на жестокость, на надежду стать подобием Фортинбраса. Теперь ничего похожего нет. Теперь он чувствует потребность стать кем-то другим, но кем? Этому его никто не научил, такого идеала перед ним никогда не было. Разве что – Офелия? Но об этом подумать страшно, еще страшнее в этом признаться.
Мне кажется, сейчас он как выздоравливающий больной, который вновь учится ходить, он ждет от Горацио одобрения или осуждения своего нового образа мыслей. Ему нужно на кого-то опереться…
Тогда все в сцене начинает освещаться каким-то новым неожиданным светом. Человек, который раньше только навязывал другим свою логику действий, который (несмотря на отсутствие внутреннего стержня) привык властвовать, привык руководить интригой, теперь ждет помощи, ждет совета. Он предельно неуверен в себе, в своей правоте. Тогда понятна эта незавершенность первой фразы: «Как будто все», тонко почувствованная Пастернаком. (У Лозинского: «Об этом хватит», у Морозова: «Довольно об этом» – мне кажется, эти варианты в своей кажущейся конкретности не передают должным образом состояние принца.)
Тогда понятны эти странноватые вопросы: «Сказать ли, как я дальше поступил?», «Сказать, что написал я?», «Разве б не было проклятьем..?»
– А что Горацио?
– Он явно не готов к общению с этим новым Гамлетом. Он только поддерживает разговор, он интересуется лишь его поверхностной, сюжетной стороной, не понимая работы, происходящей сейчас в душе принца. Он даже никак не реагирует на стремление Гамлета помириться с Лаэртом. Судя по всему, новый Гамлет, Гамлет, пытающийся стать христианином, так же идейно чужд «римлянину» Горацио, как и Гамлет-циник.
Но окончательно понять и почувствовать эту сцену невозможно, если рассматривать ее изолированно от всего происходящего сейчас в Эльсиноре, где теперь у Гамлета нет ни одного (кроме Горацио) союзника. И принц, и Горацио не могут не понимать, что сложившаяся ситуация, когда противники затаились и ничем не проявляют себя, продлится не долго. Конечно, Клавдий неизбежно предпримет какие-то шаги, чтобы выяснить намерения принца, узнать обстоятельства возвращения племянника. Значит, надо быть начеку, нужно быть готовыми защищаться. А между тем, они сейчас так открыто беседуют в нижнем зале замка. И здесь есть весьма существенный элемент борьбы: Гамлет явно безразличен к внешней опасности, он спокойно ждет поступков со стороны Клавдия, – Горацио же, напротив, очень напряжен, его беспокоит пассивное равнодушие принца к возможной угрозе, он беспокоится о том, что король «скоро о случившемся узнает из Англии». Горацио пытается активизировать принца, он все время прислушивается к каждому шороху. Именно поэтому он первый слышит приближающегося Озрика:
– Тише. Кто там?
Еще раз вернемся к началу эпизода. Если предположить, что Гамлет специально вышел в зал (может быть, впервые после возвращения в Эльсинор), то предшествующее было именно подготовкой к выходу. Принц ждет действий со стороны Клавдия. Как это похоже по существу на поведение Гамлета до «Мышеловки», но принципиально отлично по его душевному состоянию. Сейчас он точно знает, что противник обязательно проявится, он внутренне готов к схватке. Значит, до выхода Гамлет должен был по возможности привести в порядок свою душу. Думаю, он впервые за много месяцев, может быть, лет, искренне и горячо молился. И, обретя поддержку в Боге, переступает он порог зала, который и станет ареной его последних борений и метаморфоз.
Тогда понятно, к чему относится: «Как будто все», тогда понятен религиозный настрой принца в его признаниях – исповеди перед Горацио.
Конечно, можно меня опять упрекнуть в том, что все мотивы, руководящие героями, сочинены режиссером, что в тексте Шекспира нет никаких прямых подтверждений моей правоты. На подобные обвинения остается ответить, что в тексте нет в равной степени и указаний на какие-либо другие мотивы их поведения. Но это же не значит, что так и следует играть данный эпизод: т.е. ничем не мотивируя произносимый актерами текст. Кстати, именно так очень часто и ставится эта важнейшая сцена, которая не сокращается зачастую только лишь потому, что в ее тексте есть очень существенная для понимания внешнего сюжета информация. Вот так информативно артисты и докладывают «слова, слова...», представляя при этом абстрактных «Гамлетов» и «Друзей Горацио», ничего не оставляя для эмоционального проживания зрителям. Понять здесь (как нигде!) истинное положение вещей, по-моему, можно только применив метод действенного анализа, лишь поставив себя (как когда-то Шекспир) на место действующих лиц и прожив вместе с ними всю история – от кошмара событий, происшедших на кладбище, до взорвавшего кажущийся покой восклицания Горацио: