Некрополь - Владислав Ходасевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочитав стихи, совершенно корявые, и наведя некоторые справки, я понял все: и тогда, в Петербурге, и теперь, заграницей, Горький получил письмо и стихи от пролетарского поэта Палея, по происхождению рабочего. Лично его Горький мог не знать или не помнить. Но ни по содержанию, ни по форме, ни по орфографии, ни даже по почерку стихи этого Палея ни в коем случае невозможно было принять за стихи великокняжеского сына.
Писем я не видал, но несомненно, что они еще менее могли дать повод к добросовестному заблуждению. Горький нарочно ввел себя в заблуждение, а затерял письмо и стихи не только от княгини Палей, но прежде всего и главным образом от себя, потому что ему пришло в голову разыграть дьявольскую трагикомедию с утешением несчастной матери.
Помимо того, что иное объяснение этой истории вообще дать трудно, я еще потому могу настаивать на своем объяснении, что был свидетелем и других случаев совершенно того же характера.
***
Отношение ко лжи и лжецам было у него, можно сказать, заботливое, бережное. Никогда я не замечал, чтобы он кого - нибудь вывел на чистую воду или чтобы обличил ложь - даже самую наглую или беспомощную. Он был на самом деле доверчив, но сверх того еще и притворялся доверчивым. Отчасти ему было жалко лжецов конфузить, но главное - он считал своим долгом уважать творческий порыв, или мечту, или иллюзию даже в тех случаях, когда все это проявлялось самым жалким или противным образом. Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и даже сделать соучастником обмана ничего не стоило.
Нередко случалось ему и самому говорить неправду. Он это делал с удивительной беззаботностью, точно уверен был, что и его никто не сможет или не захочет уличить во лжи. Вот один случай, характерный и в этом отношении, и в том, что ложь была вызвана желанием порисоваться - даже не передо мной, а перед самим собой. Я вообще думаю, что главным объектом его обманов в большинстве случаев был именно он сам.
8 ноября 1923 г. он мне писал:
"Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в "Накануне" напечатано:
"Джиоконда, картина Микель - Анджело", а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: "Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги". Все сие будто бы (Слова: "будто бы" вписаны над строкой. - В. X.) отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: ,,Указатель об изъятии анти- художественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя".
Сверх строки мною вписано "будто бы" тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу "Указатель".
Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?
Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!"
В этом письме правда - только то, что ему было "трудно и тяжко". Узнав об изъятии книг, он почувствовал свою обязанность резко протестовать против этого "духовного вампиризма". Он даже тешил себя мечтою о том, как осуществить протест, послав заявление о выходе из советского подданства.
Может быть, он даже и начал писать такое заявление, но, конечно, знал, что никогда его не пошлет, что все это - опять только "театр для себя". И вот, он прибег к самой наивной лжи, какую можно себе представить: сперва написал мне о выходе "Указателя", как о совершившемся факте, а потом вставил "будто бы" и притворился, что дело нуждается в проверке и что он даже "не может заставить себя поверить" в существование "Указателя". Между тем, никаких сомнений у него быть не могло, потому что "Указатель", белая книжечка небольшого формата, д а в н ы м давно у него имелся.
За два месяца до этого письма, 14 сентября 1923 г., в Берлине, я зашел в книгоиздательство "Эпоха" и встретил там бар. М. И. Будберг. Заведующий издательством С. Г. Сумский при мне вручил ей этот "Указатель" для передачи Алексею Максимовичу. В тот же день мы с Марией Игнатьевной вместе выехали во Фрейбург. Тотчас по приезде "Указатель" был отдан Горькому, и во время моего трехдневного пребывания во Фрейбурге о нем было не мало говорено. Но Горький забыл об этих разговорах и о том, что я видел "Указатель" у него в руках, - и вот беззаботнейшим образом уверяет меня, будто книжки еще не видел и даже сомневается в ее существовании. Во всем этом замечательно еще то, что всю эту историю с намерением писать в Москву заявление он мне сообщил без всякого повода, кроме желания что-то разыграть передо мной, а в особенности - повторяю - перед самим собой.
Если его уличали в уклонении от истины, он оправдывался беспомощно и смущенно, примерно так, как Барон в "На дне", когда Татарин кричит ему: "А! Карта рукав совал!" - а он отвечает, конфузясь: "Что же мне, в нос твой сунуть?" Иногда у него в этих случаях был вид человека, нестерпимо скучающего среди тех, кто не умеет его оценить.
Обличение мелкой лжи вызывало в нем ту же досадливую скуку, как и разрушение мечты возвышенной. Восстановление правды казалось ему серым и пошлым торжеством прозы над поэзией. Недаром в том же "На дне" поборником правды выведен Бубнов, бездарный, грубый и нудный персонаж, которого и фамилия кажется, происходит от глагола "бубнить".
***
"То - люди, а то - человеки", говорить старец Лука, в этой не совсем ясной формуле, несомненно, выражая отчетливую мысль самого автора. Дело в том, что этих "человеков" надо бы печатать с заглавной буквы. "Человеков", то есть героев, творцов, двигателей обожаемого прогресса, Горький глубоко чтил. Людей же, просто людей с неяркими лицами и скромными биографиями, презирал, обзывал "мещанами". Однако ж, он признавал, что и у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться лучше, чем они суть на самом деле:
"У всех людей, души серенькие, все подрумяниться желают". К такому подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и внушать им, по мере возможности, такое представление.
По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней, талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного "шармерства".
Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница между его действительным образом и воображаемым, так сказать идеальным. Однако, весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько своему собственному, сколько некоему чужому, притом коллективному воображению. Он не раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов в эпоху первоначальной, нежданной славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых "книг для народа", то есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию, для которой предвидел громадный сбыт, а для автора - крупный доход. "Жизнь ваша, Алексей Максимович, - чистые денежки", говорил он.
Горький рассказывал это со смехом. Между тем, если не тогда, то позже, и если не совсем такая лубочная, то все-таки близкая к лубочной биография Горького - самородка, Горького - буревестника, Горького - страдальца и передового бойца за пролетариат постепенно сама собою сложилась и окрепла в сознании известных слоев общества. Нельзя отрицать, что все эти героические черты имелись в подлинной его жизни, во всяком случае, необычайной,- но они были проведены судьбою совсем не так сильно, законченно и эффектно, как в его биографии идеальной или официальной. И вот - я бы отнюдь не сказал, что Горький в нее поверил или непременно хотел поверить, но, влекомый обстоятельствами, славой, давлением окружающих, он ее принял, усвоил себе раз навсегда вместе со своим официальным воззрением, а приняв - в значительной степени сделался ее рабом.
Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен за свою любовь. Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией, частью того "золотого сна", который однажды навеян и который разрушить он, Горький, уже не в праве. Вероятно, огромная тень, им отбрасываемая, нравилась ему своим размером и своими резкими очертаниями. Но я не уверен, что он любил ее. Во всяком случае могу ручаться, что он часто томился ею. Великое множество раз, совершая какой нибудь поступок, который был ему не по душе или шел в разрез с его совестью, или наоборот - воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему подсказывала, - он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч: "Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию испортишь".