Гюстав Флобер - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он приезжает поздно вечером, с грустью замечает, что местность застроена шале «во вкусе шале в Энжьене», что в саду у дома, где он когда-то жил с родителями, новый владелец построил искусственные скалы, что все изменилось, кроме сине-зеленого моря и запаха соли и морских водорослей. Он вновь думает о своей юности, об Элизе Шлезингер, о Генриетте Коллье и пишет Луизе: «Воспоминания обступают меня здесь на каждом шагу и, словно камешки, скатываются по пологому склону в пучину горечи, которую я ношу в себе. Сосуд всколыхнули; какие-то печали, словно жабы, разбуженные во сне, высунули голову из воды – странная получилась музыка; я слушаю. Ах! Как я стар, как стар, дорогая моя Луиза!.. Что касается „Бовари“, то о ней здесь нечего и думать. Мне нужно быть у себя дома, чтобы писать. Свобода моего ума зависит от тысячи дополнительных обстоятельств, весьма незначительных и все-таки чрезвычайно важных».[232]
Чтобы развлечься, он идет посмотреть на женщин, которые купаются в море под присмотром учителей-пловцов с волосатыми руками. Они отделены от мужчин стойками и сетками. У тех и у других свои участки, где можно отдыхать и плескаться в холодной воде. «Нет ничего более жалкого, чем эти мешки, в которые женщины запихивают свое тело, эти клеенчатые чепцы! – пишет Флобер. – Что за лица! Что за походки! А ноги! Красные, худые, с мозолями, изуродованные обувью, длинные, как челноки, или толстые, как вальки. Тут же под ногами вертятся ребятишки. Подальше бабушки с вязаньем в руках и „мосье“ в золотых очках, которые читают газеты и время от времени, оторвавшись от чтения, наслаждаются всем этим с видом одобрения». Уродство и нелепость человеческого бытия удручают его.
Он мысленно возвращается к своему роману и пишет в заключение Луизе: «Все, что придумываю, – правда, уверяю тебя… Моя бедная Бовари, наверное, страдает и плачет в это самое мгновение в двадцати французских селениях одновременно».[233] Дождь, который идет все сильнее, наводит на него еще большую тоску. Серость повсюду – на земле, на море и в душе. Флобер живет у одного фармацевта, который, как Оме из его романа, «ораторствует и готовит зельтерскую воду». «В восемь утра я часто просыпаюсь от звука пробок, которые неожиданно взрываются: пиф-паф!»[234] – пишет он Луи Буйе. Итак, он тщетно пытается бежать от своей Бовари, все возвращает его к ней. Он убеждается в том, что для него нет другого спасения, кроме творчества: «Будем просить у жизни лишь кресло, а не трон, лишь удовольствие, а не опьянение. Страсть плохо уживается с тем долгим терпением, которого требует Ремесло. Искусство слишком широко и заполняет всего человека. Отнять у него хоть что-нибудь – почти преступление. Это кража у самой идеи, нарушение Долга».[235] Он уже с радостью думает о возвращении к работе над своим произведением: «Я по уши засяду в работу, как только вернусь! Эта передышка не будет для меня бесполезной. Она возвратила мне силы… Я много думал, и вот вывод этих четырех праздных недель: прощай, то есть прощай навсегда все личное, интимное, относительное… Ничто из того, что касается меня самого, не прельщает меня. Юношеские привязанности не кажутся мне уже прекрасными. Пусть все это умрет и никогда не воскреснет… „Бовари“, которая стала превосходным упражнением, приведет, может быть, к роковой реакции, внушив крайнее отвращение к сюжетам из заурядной среды. Потому-то мне так трудно писать эту книгу».[236]
В пятницу 2 сентября он снова в Круассе. И, войдя в рабочий кабинет, чувствует, что вещи встречают его, как старые друзья, которые страдали от длительной разлуки. «Пока меня не было, все чистилось, натиралось, полировалось… Признаюсь, мне было очень приятно увидеть мой ковер, мое большое кресло и диван, – пишет он тотчас Луизе. – Лампа моя горит. Перья на прежнем месте. Значит, начинается новая череда дней, похожих на другие. А значит, возвращаются те же печали и те же вдохновения в одиночестве».[237]
Он с головой уходит в работу над «Бовари». «Наконец-то я сдвинулся с места! Дело продвигается. Машина пущена в ход… Все достигается только усилием… Жемчуг – болезнь устрицы, а стиль – выделение недуга более глубокого».[238] Луи Буйе – строгий цензор. Он не дает ему покоя, и Флобер по три раза переписывает отдельные отрывки, которые оценены как слишком слабые. Горести следуют одна за другой. Умер дядя Парен. «Вот еще один ушел. Я ясно вижу его теперь в саване, точно гроб, где он тлеет, стоит на моем столе, у меня перед глазами. Мысль о личинках мясной мухи, которые разъедают его щеки, не выходит у меня из головы».[239] Еще одна малорадостная новость: Генриетта Коллье вышла замуж за барона Томаса Кемпбелла: «Одной сильфидой меньше. Мой женский эмпирей[240] совершенно опустел. Ангелы моей юности становятся матронами. Все мои старые звезды превратились в свечи, а те прекрасные груди, о которых я мечтал, скоро будут похожи на тыквы». Что касается неизменной наперсницы Луизы, то ее не оставляет мысль о встрече с матерью Гюстава. Чтобы успокоить ее и выиграть время, он делает вид, будто хочет того же: «Еще раз обещаю тебе свое участие: я сделаю все возможное для того, чтобы вы увиделись, узнали друг друга. Потом устраивайтесь, как сумеете. Не могу взять в толк, почему это для тебя так важно. Итак, условились и не будем больше говорить об этом».[241] Если он «не говорит больше» с ней об этой встрече, ставшей идеей фикс Луизы, то в каждом письме рассказывает о продвижении и задержках в работе над «Бовари»: «У меня голова горит; так, помнится, было со мной после того, как я целыми днями скакал на лошади. А сегодня я прямо-таки оседлал перо. Пишу с половины первого без перерыва (лишь временами отрываюсь на пять минут, чтобы выкурить трубку, да еще час урвал на обед)… Это выше моих сил. Есть от чего околеть, к тому же хочется поехать повидаться с тобой».[242]
Этот изнуряющий труд не мешает ему продолжать исправлять строка за строкой поэтические упражнения Луизы и даже писать под ее именем статьи о моде для женской газеты, которую она издает. 17 октября 1853 года Луи Буйе переезжает из Руана в Париж. Для Флобера это потрясение равнозначно трауру: «Все-таки он уехал. Вернется теперь в субботу; я увижу его, может быть, еще пару раз. Однако со старыми воскресеньями покончено. Я буду один теперь, один, один. Я умираю от скуки и чувствую унижение от беспомощности… Все мне противно. Кажется, сегодня с радостью повесился бы, если бы не мешала гордость. Признаюсь, я пытался не раз все забросить, и „Бовари“ прежде всего. Как могла прийти мне в голову бредовая идея – взяться за подобный сюжет! О! Мне ли не знать смертную муку созидания!»[243]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});