Бета-самец - Денис Гуцко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Перестань, ей-богу. Какая такая революция? Да еще сознания… общественного. Что было, то и будет. Тем более там, где ничего-то и не было, по совести говоря.
— Когда-нибудь общество осознает, что оно и есть источник силы.
— Костя, ау! Ты сейчас про какую страну мне вещаешь?
Через головы гостей передали стулья для Марины Никитичны и Зинаиды.
Голеев подождал, пока женщины устроятся. Обнялся с Мариной Никитичной, пожал пальцы Зинаиде. Попытался завязать светский разговор, желая, видимо, улизнуть от Кости. По воцарившемуся молчанию было понятно, что зрители желают продолжения. Марина Никитична, насколько могла быстро, свернула неуместную болтовню.
— Ты же не был таким! — накинулся Костя на Голеева. — Я помню. Ты был нараспашку для всего нового, для надежд. Для тебя идеалы не были пустым звуком.
— Мало ли, кто каким не был, — вздохнул Голеев.
Костлявый зад пророка ерзал по краешку стула, столичный господин сидел как влитой.
— Ты, казалось, любую несправедливость как личное оскорбление воспринимал.
— Это казалось, Костя. Я бы с таким заскоком долго не протянул.
При слове «заскок» Ольга Вадимовна, разливавшая чай, сделала Голееву глаза и покосилась на Зинаиду.
Топилин вспоминал, о чем спорили тогда, когда он был восторженным отличником, — в доме, где роль хозяйки, разливающей чай, исполняла Марина Никитична. О том, например, плох ли коммунизм изначально или был извращен в процессе. Могли за Николая Второго схлестнуться: мерзавец он или святой. Это уже когда Саша был постарше — когда все развалилось и на Красной площади торговали матрешками.
— Мы нация старенькая, — продолжал Голеев. — Смиренно вымирающая. И на любые революции после Бори Ельцина у нас жестокая аллергия. Включая, Костя, придуманную тобой… от избытка, видимо, невостребованной учености. Дай-ка угадаю. Доктрина эээ… социоментального… — Голеев замялся, подбирая слово.
Костя вдруг перешел на Путина.
— И что, этот путинский лохотрон, ты хочешь сказать, навсегда?!
Разволновался, глаза засверкали. Голеев почесал в затылке.
— Вот читаю твои посты в интернетах, — произнес он, понизив голос и слегка подавшись вперед. — Давно хотел спросить… Ты что, действительно думаешь, что эти ваши нескончаемые разоблачения режима, твои круглосуточные посты-перепосты… знаешь, вот это вот: «Они окончательно оборзели!», «Кто мне объяснит, что происходит в стране?»… что этим можно что-то изменить? Серьезно? Так считаешь? Что более-менее сытая родина пойдет бузить из-за такой вот ерунды?
— Нет, это ты мне ответь, — потребовал Костя. — Как ты живешь с таким беспросветным пессимизмом?
Голеев развел руками:
— Насыщенно. Пятого ребенка хочу от третьей жены. Прыгаю с парашютом. Остальное тет-а-тет, ладно? И, ты уж меня прости, не собираюсь загибаться в связи с тем, что какие-то впечатлительные мудрилки диагностировали несовпадение реальности с идеалами.
— Но несовпадение смертельное!
— Опять?! — Голеев привстал, будто порываясь немедленно вмешаться. — Что ж такое! Кто на этот раз?!
— Хватит ерничать, пожалуйста.
Вот уже и Голеев вертится, говорит на повышенных тонах.
— Кто в девяносто шестом тут землю рыл? Кто мотался с ельцинской агитбригадой по городам и весям? Аж захлебывался: демократия, демократия! Кто этой зомбогазетой «Не дай Бог!», — он притопнул ногой, — весь город тогда усеял? Лохотрон ему не нравится, видите ли… Не ты ли, Костя, помогал его строить по мере сил? Или модификация сегодняшняя тебе не по сердцу? Так и лохотронам полагается апгрейд… Сам же лохонулся, до сих пор стыдно признаться. Предпочитаешь об идеалах попранных рассуждать.
— Это долгий разговор, Петя. Что было тогда, в чем суть момента… Не об этом сейчас.
— Да у тебя всегда не об этом, стоит о том самом заговорить.
Голеев откинулся на спинку.
— На ошибках, Петя, учатся. И потом, из двух зол все равно нужно было выбирать меньшее. Сегодня важно изменить общественную среду. Понимаешь? Чтобы семя упало в плодородную почву.
— Ну да, — проворчал Голеев. — Унавозить-то вы умеете. Для понравившегося семени.
Устав ютиться на подлокотнике, Топилин присмотрел себе местечко получше: между платяным шкафом и стеной у балконного проема оставалась ниша, которую занял поставленный на попа старый советский телевизор. Его, правда, пришлось освободить от лежалого тряпья, в процессе естественного перемещения вещей в жилище наскочившего однажды на мель: брючные ремешки вперемешку с наволочками и майками, нитяные перчатки, пожелтевший пуховый платок, чехол от зонта. Топилин воровато сунул тряпки в шкаф и уселся на телевизор. Кажется, никто не заметил.
— Вот ведь что Московия с людьми делает, — Костя начинал злиться, и чем больше он злился, тем более пафосно говорил. — Ненавижу этот рассадник средневековья.
— Московию, Костя, я бы каждому оголтелому идеалисту из города N, который мнит себя паровозом мирового прогресса, прописывал в небольших количествах как витамин, — Голеев уже не сдерживался, только что за свитер Костю не хватал. — Обязал бы фээсбэшников выслеживать вас, отлавливать и — этапом. Вот чтобы каждый, кто перечитал пяток библиотек в своей тмутаракани и душа его страданиями человеческими уязвлена стала, отправлялся всенепременно на годик-другой в златоглавую. Чтобы понять, как оно всё «в реале»… И стоит ли уязвляться. У вас ведь тут на сто бед один ответ, со времен царя Гороха: рыба гниет с головы. А от рыбы-то одна голова и осталась.
— А вот и неправда твоя. Жизнь в России, как всегда, по сусекам, по углам припрятана. И всё еще сложится. Вот увидишь. Из провинции придет и мысль, и действие, когда настанет время.
Голеев удивленно ойкнул.
— Это ты как-то совсем уж, брат, хватанул. Мысль, действие…
«Какая нестандартная казнь», — усмехнулся Топилин. Приговоренный оказался малый не промах, отобрал у палача секиру и кромсает его, потешаясь, на четвертинки.
Топилин нашел взглядом мать. Марина Никитична выглядела заинтересованной.
За приунывшего Костю поспешила вступиться хозяйка.
— Совсем вы, Петр Николаевич, в нас не верите, — пожурила Ольга Вадимовна Голеева. — Не всё же рыбьей голове нас хрумкать.
— Так-то да, — отозвался Голеев. — У самих револьверы найдутся, — и поняв, что на этот раз сам хватанул лишку, затих.
Слушая Костю, который принялся доказывать, что времена столичного диктата проходят, он молчал и лишь тер устало глаза.
— Что ж, давайте пока конфеток похрумкаем, — решил сгладить углы Игорь Юрьевич, приобняв насупившуюся жену. — Чай остывает.
Топилин вышел на балкон покурить.
Под домом трое мальчишек играли в футбол: один на воротах, двое в поле друг против друга. С балкона открывался вид на самую середку Муравьиной Балки: крыши «частного сектора» ввиду рельефа разбросаны беспорядочно, будто костяшки домино перед тем, как их начнут разбирать игроки.
Если не принимать в расчет ненужную эмоциональность, с которой Голеев вспоминал о девяносто шестом, — взгляды бывшего земляка на установившийся порядок Топилин разделял на все сто. Но высказываться в подобном духе отрыто, по любореченским меркам публично, полагал Топилин, значит, расписываться в собственном непрофессионализме. Во всеобщем лохотроне каждый волен запустить свой персональный лохотрончик — что и делал вчерашний Второй могильщик из «Гамлета», которого кормил сериал о суперадвокате, пылком защитнике униженных и осужденных. Но зачем объяснять мухосранским донкихотам, что крутящийся барабан построен из ветряных мельниц? Несолидно. И негуманно, как ни крути.
Когда, докурив, Топилин вернулся в комнату, происходящее там окончательно превратилось в привет из детства: гости наперебой обсуждали, была ли выставка любореченских художников-авангардистов «Требуха», прошедшая в восемьдесят восьмом у проходной скотобойни, антисоветским выступлением или сугубо аполитичным культурным жестом. Вроде бы сходились на том, что любой истинно культурный жест неизбежно становился антисоветским выступлением — в силу антидуховности всего советского.
— Так уж и всего?! — кричал мужчина, рассматривавший до сих пор альбом с открытками. — Протестую!
— Уточнись.
— А Юрий Гагарин?
— Ну-у-у…
Мама что-то спросила у Зинаиды, та кивнула. На лоб съехала прядь волос, Зинаида заправила ее за ухо.
Помявшись немного в комнате, Топилин вернулся на балкон, встал лицом к балконной двери. Отсюда была видна вся комната.
Ему вдруг стало по-настоящему грустно оттого, насколько второсортно — непоправимо, унизительно второсортно, вторично, периферийно, безнадежно — все это провинциальное бурление.
Зря они схлестнулись из-за девяносто шестого. Послушать бы им, как вспоминает о тех выборах Литвинов-старший. В девяносто шестом команда столичных спецов размещалась в «Ауре», а министр Литвинов был доверенным лицом губернатора. Однажды в кругу своих да под коньячок Степан Карпович разоткровенничался и рассказал Антону с Топилиным, какими волшебно простыми средствами за несколько часов до оглашения итогов гроссмейстеры демократии превратили неизбежный провал в убедительную победу… Впрочем, что-то такое патриоты-воропаевцы наверняка знают. Оттуда, возможно, и вся их нелюбовь к Московии: они-то с чистой совестью заблуждались, выбирали сердцем — а державное жулье устраивало свои делишки… Злопамятные. Только свистни — все московитам припомнят, если вдруг и эта родина затрещит по швам.