Чучельник - Лука Ди Фульвио
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мать отворила дверь комнаты, кукла с воплем шарахнулась от него, упала на пол, гипсовые ноги откололись, обнажив непристойно рваные кружевные трусики, один глаз вылез из орбиты, безупречно белый лоб под белокурыми кудряшками потрескался, а одна уцелевшая рука обвиняюще указывала вверх, на него. Мать бережно подняла ее с пола. Он удивился, что из кукольных ран не сочится кровь, а потом заметил, что под гипсом кукла набита паклей. Тысячи свалянных нитей составляли душу предавшей его куклы.
Инфракрасный луч погас, и профессор Авильдсен вынырнул из омута воспоминаний. Подошел к изготовленным ногам, погладил их. На сей раз операция прошла удачно. Он вытряхнул паклю, взял со стола два легких, хорошо смазанных металлических шарнира и приставил их на уровне коленей и щиколоток. Затем ловко набил ноги новой, чистой паклей, а металлические суставы замазал пластилином, который, безусловно, предпочитал жесткому и слишком хрупкому гипсу. Пластилиновым нашлепкам он придал форму мышц. Чтобы надежно вставить арматуру, пришлось сделать небольшой надрез под коленом, который он потом зашил тонкой, но прочной льняной ниткой. И наконец он прилепил кожу к слою пластилина, придав ей нужную форму, как будто делая массаж ног доктору Дерузико. С бесконечной нежностью. С любовью. С самозабвением. С искусством опытного любовника.
Со своими выпотрошенными животными профессор Авильдсен возвращался в детство. Казалось, вся его жизнь была лишь чучелом жизни. Ничего компрометирующего. Бесподобная имитация жизни. Сны-чучела. Воспоминания-чучела. Чувства-чучела. Никаких опасных желаний, а если не удавалось почувствовать себя счастливым, то счастье вполне заменяло чучело покоя.
Но с тех пор, как он постиг свой грандиозный замысел, вынашиваемый в душе с детства, профессор Авильдсен обрел себя. Душа его больше не набита паклей, не скована металлической арматурой, не зашита льняными нитками. Теперь он свободен. Оглаживая ноги доктора Дерузико, проверяя работу шарниров, пробуя натяжение «шкуры», он сокрушался, что много лет назад не встретил никого, кто был бы так же влюблен в свою работу и обладал столь же тонким врожденным эстетизмом. Будь у той монахини, что зашивала ему мизинец, та же страсть в душе, его обрубок не выглядел бы так отталкивающе и грубо. Он провел этим обрубком по внутренней поверхности бедра-чучела и ощутил в паху дрожь, теплую, как рана, обволакивающую, как любовная ласка. Опасную, как гипсовая кукла.
Мать, подобрав с полу обломки куклы, почувствовав их липкость, устремила взгляд на сына. И в его глазах – прежде расстегнутых штанов и перемазанных рук – усмотрела грязь и стыд. Она знаком велела ему встать со стула, подвела к гардеробу, поставила перед зеркальной створкой и показала убогому его убожество. И ребенок увидел себя, свои руки, непристойно сомкнутые вокруг сморщенного пениса.
Вспоминая ту сцену, профессор Авильдсен содрогнулся от рвотного позыва. Ему вспомнился старый похабник, которого он застиг на рисовых полях в воскресенье, три недели назад, когда уготованный ему судьбой замысел начал разворачиваться в голове с неимоверной быстротой, как будто все эти годы ждал только знака, окрика, чтобы очнуться и начать действовать.
Мать встряхнула его, оторвала руки от причинного места, застегнула ему штаны, стараясь не запачкаться. Потом привела в темную комнату, где садовник хранил свой инвентарь, что-то долго, лихорадочно искала и наконец нашла. Проволоку и десять колышков – по одному на каждый палец, виновный в подобном кощунстве. Она примотала колышки к пальцам, очень туго, так что проволока впивалась в кожу, потом вышла из комнаты, погасила свет и заперла его внутри. Он кричал, умолял о пощаде, бил в дверь распухшими, окровавленными пальцами. Потом начал тихо выть и кусать проволоку.
Профессор Авильдсен встряхнулся. Каждый день, а чаще ночью, в нескольких сантиметрах от залитого слезами лица он видел ту запертую дверь, ту перегородку, которую мать воздвигла меж ними навсегда. После того как застегнула ему штаны. После того как прикоснулась к нему напоследок.
Но однажды пришли Голоса, чтобы утешить его. И с тех пор не покидали. С тех пор его одиночество перестало быть безысходным.
Ребенок провел ночь, запертый в мастерской садовника. Лишь наутро мать отперла дверь. Пальцы совсем не болели.
Голоса научили его терпеть боль.
Но когда его освободили от проволоки, оказалось, что в левый мизинец занесена инфекция, образовался инфильтрат, и через неделю врачу, приехавшему осматривать сирот, пришлось его ампутировать. Мать сказала, что он поранился случайно. Потом сестра-монахиня грубо зашила рану. Но ребенок уже стал нечувствителен к боли.
В приступе ярости профессор Авильдсен поднял к небу ногу доктора Дерузико, размахивая ею, как оружием. Потом отложил ногу и упал на колени. Прижал к груди обрубок мизинца, прикрывая его другой рукой от мировой боли, которая до сих пор проникала в эту незарубцевавшуюся рану. Профессор стал ритмично биться лбом о край окровавленного стола. Но не от физической боли, которая была ему не страшна.
Голоса, все чаще уводившие его во тьму, научили его переносить любую боль и превращать ее в наслаждение.
XXI
– А запах бензина помнишь? – спросил Фрезе.
Аугусто Айяччио лежал на постели. Два черных провала глазниц на изжелта-бледном лице, всклоченные волосы, обтянутый кожей скелет вместо еще недавно могучего тела. Он посмотрел на Фрезе отсутствующим взглядом.
– Бензина?
– Да, я нашел заключение экспертизы. Якобы это был поджог.
Архивариус Пескьера и его племянник Липучка нашли третий и четвертый недостающие документы. Номера шестнадцать и восемь. Восьмой был первым рапортом пожарной команды, где уже выдвигалась версия поджога. А шестнадцатый был официальным подтверждением эксперта, который точно указывал очаг возгорания, использованные горючие материалы и пути распространения огня по муниципальному сиротскому приюту. Поскольку поджог был произведен в заселенном здании, он квалифицировался как предумышленное убийство.
Фрезе подался вперед, так что стул под ним жалобно заскрипел. Протянув руку, легонько потряс Айяччио за плечо. Больной словно очнулся и пробормотал:
– Пожар…
– Да, пожар, – подтвердил Фрезе.
– Пожар… – с усилием повторил Айяччио.
И принялся рассказывать про задымленные помещения, про запах бензина, отчего, верно, приют и загорелся, о бестолковой суетне детишек, пытавшихся спасти свои жалкие пожитки, о толстой монахине, которая носилась по приюту в поисках журнала с перечнем сирот, как будто главное ее дело состояло в том, чтобы удостоверить личность детей. Он давно уже вычеркнул из памяти хор отчаянных детских воплей, как вдруг эта звуковая дорожка опять вернулась к нему.
– Знаете, я ведь только теперь подумал об этом… странно. Самые маленькие плакали, как обычно, как при падении или от голода. Понимаете, о чем я?.. Как будто у плача есть свой язык, подчиняющийся правилам грамматики…
– Ты мне про запах бензина, поподробней, – перебил его Фрезе, сидевший как на иголках.
– Бензина? – пробормотал Айяччио, не отрываясь от абстрактных рассуждений, которые теперь составляли его мир, куда уже не было доступа практическим соображениям, вопросам по существу, житейским мелочам. – Бензина?
– Ты сказал, что помнишь запах бензина, – допытывался Фрезе. – Откуда в сиротском приюте бензин? Как он там оказался?
– Бензин? Ах да, бензин… – Голос Айяччио так ослабел, что Фрезе пришлось еще ближе придвинуться к нему. – Бензин… запах бензина… – монотонно повторял он, а сам вспоминал, как лежал тогда в больнице и не мог спать, потому что повязки прилипали к ожогам, вызывая дикую боль, а все только и говорили, что про необъяснимый запах бензина.
Никто не сомневался, что поджог был намеренным, только причина оставалась непонятной. Прошлое проносилось перед невидящим взором полицейского, обретая такие живые и яркие краски, запахи, подробности, которые трудно даже назвать воспоминаниями. Скорее, это похоже на выход из комы.
– Бензин… бензин все помнят… вспыхивающие багровым огнем полосы бензина… взрывы… бензин…
Больше он ничего не мог произнести – образы накатывали слишком стремительно, и слова не поспевали за ними. Но он, конечно, помнил переселение в новый приют с огромным садом, помнил широкие, покрытые свежей росой листья, которые сироты прикладывали к заживающим ранам. Помнил аллею, усыпанную белым гравием, и то, как на нее будто накатила медленная волна грязи, когда они прошли по ней в своей коричневой форме из грубой ткани. Помнил расписные потолки, изображавшие героев и прекрасных женщин, помнил мальчика, что подглядывал за ними из окна первого этажа, прячась за шторой. Краски смешивались, менялись, складывались в новые сцены, и Айяччио помнил, как тыкал пальцем в окно, где стоял тот мальчик, и кричал: «Вон он! Вон он! Вон он!» – пока монахиня не отвесила ему подзатыльник. Но этого он не мог рассказать Фрезе, который все время тормошил его, звал назад, в больничную палату, где ему суждено умереть. Айяччио понял это и стал сопротивляться.