Прощальный ужин - Паскаль Лене
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
V
На ней было белое батистовое платье с бретельками-воланами. Она срезала садовые розы, и составление букета настолько поглотило ее внимание, что она не услыхала, как я приблизился. На ее позолоченных солнцем плечах колыхалась тень вишневого дерева. Я замер, созерцая эту листву, ласкающую загорелое тело. Из-за эффекта прозрачности, создаваемого игрой света и тени от заходящего солнца, она казалась мне обнаженной.
После двухмесячного отсутствия мне наконец ее вернули! Я так сильно желал ее, желал ее присутствия, что если бы даже увидел ее издалека, за решетчатой оградой или в окне, то и тогда не мог бы вполне отделаться от иллюзии, будто я обладаю ею. В течение еще нескольких секунд я предавался счастью созерцания, ничего не говоря и не пытаясь ничего добавить к чуду ее присутствия, настолько близкого, что моя тень, смешиваясь с тенью вишневого дерева, подрагивала на ее открытой шее. Эллиту мне возвратили, и первый ее образ, возникший у меня перед глазами, был образом обнаженности.
От одной розы оторвался шмель и завис над листвой на фоне медно-красного неба, передвигаясь незаметными скачками в сторону. Эта крохотная жужжащая машинка, казалось, мало-помалу, наподобие сверла, проникала в огненно-золотой витраж сумерек. И я тоже, в свою очередь, попытался проникнуть с помощью моей собственной неподвижности в прозрачную толщу этого мгновения, казалось, превратившегося в оправу тела Эллиты.
Тут она вздрогнула, словно от прикосновения моих взволнованных мыслей, и обернулась: и сразу же ее взгляд, подобно шали, набрасываемой на плечи, вдруг развернул между нами полог радостного, слегка наигранного удивления. Безмятежность облику Эллиты придавало ее лицо, не позволявшее прочесть ни одной мысли, которая не была бы изящно приготовленной, словно макияж, положенный ею для вечера и состоящий из множества элементов, или какое-нибудь удачно подобранное платье: при этом в Эллите не было ни фальши, ни какой-либо искусственности, просто ей привили такое чувство собственной красоты – и тетя Ирэн была причастна к этому, – что она как бы испытывала от нее некоторое неудобство, ощущала дополнительную ответственность, без которой предпочла бы обойтись, и была вынуждена постоянно проявлять эту «сдержанность», присущую, в частности, дипломатам, министрам и, кстати, очень красивым женщинам, облеченным властью и повышенной ответственностью.
«Ну вот мы и вернулись!» – произнесла она своим немного поющим в минуты, когда она испытывала замешательство, голосом, который словно старался подыскать наиболее соответствующую словам мелодию. А что касается самих слов, то она нашла их без малейшего затруднения: не нужно было и в самом деле ничего говорить, кроме этого «ну вот мы и вернулись», которое столь чудесно звучало для моего слуха, но которое для нее могло почти ничего не значить. Она подалась вперед, чтобы поцеловать меня, стараясь, однако, при этом не сломать свои розы. Ее рука мягко легла мне на плечо. Я почувствовал холодное лезвие садовых ножниц у себя на затылке. Потом она откинула голову, впрочем, не отрываясь от меня, но держа, так сказать, на почтительном расстоянии между розами и ножницами, и в течение минуты смотрела на меня растроганным взглядом, как на ребенка, находящегося в хорошей физической форме.
Я по-прежнему не мог найти, что бы такое сказать ей, возможно, оттого, что весь выговорился в мысленных диалогах. Мы дошли до дома, Эллита впереди, держа букет в руках так, как держат младенца, а я за ней следом, отделенный от нее этими цветами, которые ей не пришло в голову бросить, чтобы прижаться ко мне.
Большая гостиная показалась мне переполненной тишиной, хотя через распахнутые окна доносились шумы близлежащего бульвара. Царящий в салоне покой был покоем самих предметов – извлеченной из-под чехлов, но еще не ожившей мебели: то были театральные декорации перед поднятием занавеса. Эллита поставила розы в стоявшую на камине хрустальную вазу. Возможно, она сделала это несколько более старательно, чем требовалось. Она тоже, должно быть, чувствовала, что занавес еще не поднят: мне показалось, что ее движениям не хватает естественности, что она наблюдает за собой со стороны, как некоторые актеры, когда они повторяют вполголоса роль, играя мускулами лица перед зеркалом артистической уборной. Хотя вначале ее холодность, возможно, объяснялась замешательством, похожим на мое собственное: быть может, внезапно появившаяся у нее мысль о том, что она заставила меня страдать, смутила ее, подобно тому, как я испытывал стыд оттого, что, страдая от разлуки, накопил в себе слишком много уныния.
Когда букет был наконец пристроен и роза заняла в вазе предназначенное ей еще с незапамятных времен место, мы присели на край дивана, словно благоразумные жених и невеста. Мне показалось, что Эллита впервые признала силу и непреклонность моей страсти и что от этого она ощутила реальное волнение. Какое сделала она открытие, какая вызвавшая волнение мысль пронзила ее вдруг на пути от клумб, где она срезала розы, к гостиной, и отчего у нее на лице появилось это выражение робости? Чтобы прервать молчание, она спросила слегка сдавленным голосом, как прошли мои каникулы: я ответил, что на каникулах почти всегда скучаю и что о них не стоит и говорить. Даже если представить, что нас познакомили лишь минуту назад и оставили наедине без каких-либо объяснений, то и тогда мы не чувствовали бы такого стеснения.
Тут Эллите захотелось показать мне фотографии своего дома в Буэнос-Айресе, но, когда она встала, чтобы сходить за ними, я остановил ее и раздраженно попросил ничего не говорить мне об Аргентине и тем более не показывать ни свой дом, ни места, где она побывала. Она опять села на диван, не обнаружив ни разочарования, ни удивления, словно испытав какое-то облегчение оттого, что ей не нужно говорить об этой стороне своей жизни. А я тут же пожалел о своей вспышке гнева. Было, наверное, что-то смешное и даже низкое в моей ревности к дому. А Эллита между тем молчала, потому что я запретил ей делиться воспоминаниями о проведенных каникулах. Она наблюдала за мной со смиренным и огорченным видом, как будто кто-то, какой-то внутренний голос, наконец, внушил ей, что моя любовь к ней – настоящая, и что мои страдания – тоже настоящие, что мои слова, мои вздохи – это не шутки, а неотвратимость моей судьбы: она, похоже, вдруг услышала – словно вырвавшиеся у спящего слова – все то, что я не смел поведать ей вот уже целый год, поскольку опасался, как бы рассказ об этой безоглядной и безотрадной любви не причинил ей боль, вместо того чтобы вызвать ко мне сочувствие.
Ее взгляд и даже лицо изменились. В первое мгновение я этого не заметил; там, под вишневым деревом, я был ослеплен розовым, светловолосым видением: поначалу в той юной девушке с обнаженными плечами я увидел не Эллиту, а свое воспоминание о ней, освещенное двойным светом – солнца и моего желания. (Тот образ обладал четкостью призрачных образов, возникающих от ослепления, странных фосфоресцирующих силуэтов, танцующих в лучах изумрудного солнца еще долго после того, как закроешь глаза.) А тут, в гостиной, по мере того как мои глаза привыкали к мягкому свету, к своеобразному полумраку вновь обретенного счастья, я с удивлением обнаруживал девушку, похожую на мое воспоминание об Эллите, но только – словно какой-то осторожно отретушированный портрет – с чертами, отмеченными чем-то более нежным, может быть, несущим на себе печать любви.