Категории
Самые читаемые
PochitayKnigi » Поэзия, Драматургия » Поэзия » Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте

Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте

Читать онлайн Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 34 35 36 37 38 39 40 41 42 ... 92
Перейти на страницу:

май

Еще один урок тех же выступлений: невозможность вернуться назад (архаизмы Рамю, к концу жизни полностью им оставленные), невозможность удержать «классическую» строгость («Альциона» Маттеи). И то и другое сегодня отдает фальшью.

* * *

Пассаж о празднике окончания зимы в «Мышлении китайцев» Гране[60]: «…Но главным было испытание шестом. Шест воздвигали посреди Мужского Дома, который был прообразом Мин Тана и представлял собой дом, выстроенный под землей. Взобравшись до верхушки шеста, можно было припасть к небесной груди — так становились сынами Неба — или, скорей, к небесному Колоколу, причем сосцы этого „небесного Колокола“ (сталактиты) свисали со сводов пещер. Лишь выдержав испытание таким подъемом, новоявленный сын Неба — звено, соединяющее Небо и Землю, — удостоивался высшей чести: его рост определял теперь высоту гномона и становился мерой для трубы закона. А сам он отождествлялся с Царским путем».

Противоположности для китайцев не столько противоположны, сколько взаимодополнительны и меняют смысл в зависимости от «клеточки», в которую поставлены.

И ниже: «…настоящая смерть сопровождается, напротив, замыканием всех отверстий тела. Усопшим смежают веки, закрывают рот. Несомненно к древности восходит обыкновение запечатывать все щели нефритом, а ему сродни обычай изображать на крышках гробов семизвездие Большой Медведицы».

Тяга к конкретике (недоверие к абстракциям) и к ритуалу (непонятная разуму точность этикета) здесь неразрывны. Ровно к тому же внутренне стремится поэзия: конкретность, ритуальность, упорядоченность, космос.

* * *

Я хотел бы сейчас научиться писать прозой, как прозаик. Понимаю, это неосуществимо. Как же быть?

Вместе с тем во мне растет тяга к рефлексии. Желание продолжить вопросы, которые ставят передо мной мои книги, наперекор всему, что я же сам столько раз говорил: что подобных вещей нужно по возможности избегать.

Тяга к неведомому сталкивается во мне с некоторым рационализмом. В чудеса я не верю, разве что в тайну.

Тут же впадаешь в жонглирование словами.

Я хотел бы ограничиться частным, интимным, интимно пережитым. В то же время для меня совершенно невозможно говорить о близких, пока они живы, близки; по крайней мере, говорить с той нескромностью, на которую я не способен. Как это романист, делающий свою повседневную жизнь материалом для книг, еще может жить, зная, что все им прожитое станет материалом для книги? Настоящее безумие, пусть уж оно завладевает писателем, который живет один.

В этом для меня постоянный риск излишнего самораскрытия, отсюда и «пропавшие фигуры».

С другой стороны, полная неспособность «выдумывать» сюжет.

* * *

Гёльдерлин у столяра Циммера: «Со мной больше ничего не происходит…»

* * *

И еще урок моих выступлений: обращение исключительно к субъективности у Рильке заводит в тупик, а ограничение внешним по отношению к чистой субъективности у Рамю и Шаппаза выглядит порой неестественно, натужно.

Чистая субъективность может кончиться вычурностью, нарциссизмом, идолопоклонством: искусство как высшая религия. Сезанн, который не пошел на похороны матери, чтобы не отрываться от работы, — пример, восхитивший Рильке, и само его восхищение, вызвавшее упрек Касснера[61]. Но даже при этом в субъективности Рильке больше правды, чем в мифологии, которую Рамю пытается сызнова смастерить из крестьянского обихода.

* * *

Кажется, Христос никогда не обладал для меня настоящей, осязаемой реальностью, даже в годы религиозного воспитания, когда я сильней нынешнего верил в то, что область божественного — это в первую очередь невидимая власть иного, морального порядка, как бы высшая совесть, заставляющая одуматься, прежде чем совершить тот или иной грех, чаще всего, разумеется, плотский. Это была не просто отрицательная, угрожающая, принудительная сила, но и суровая требовательность, вовсе не бесполезная и отнюдь не только вредоносная. В конечном счете — думаю, что задним числом не перекраиваю сейчас прошлого, — здесь нам, в соответствии с протестантским духом, давали прежде всего моральный урок. Кем-кем, а визионерами наши пасторы не были.

Может быть, баховские «Страсти», которые я как раз в ту пору открыл и жадно слушал, внушали мне в минуты, пока звучала музыка, более величественный, более реальный образ Христа. И все же, могу теперь в этом признаться, он никогда не проникал в самую глубь моего существа. С другой стороны, в атеизм я тоже никогда не верил.

Тон пасторов я не выносил тогда, не выношу и теперь, сохраняй ли они традиционную елейность, эту неуклюжую попытку установить дистанцию, которую в других местах так легко создает латынь, или усваивай новейшую, прямую и, по-моему, еще более неуместную манеру. Все равно в церквях царил только холод и старухи в черном. Позднее, в парижские годы, мне куда больше нравились священники, вполголоса бормотавшие в глубине приделов, где в любой час дня горели свечи: сама отчужденность делала их ближе к Богу, они казались членами тайного общества, рассеянного по миру и скрывающегося от непрерывных преследований. (Помню, однажды я задержался в церкви Сен-Сюлпис, как в надежном убежище. Я и не думал, что могу вдруг встретить старого, больного Одиберти[62], находившего здесь, как он писал в своем «Кануне воскресного дня», «монгольфьер милосердной свежести»). Пастор оставался для нас просто еще одним «наставником» (так у нас в деревнях зовут учителей).

Их дело в наши дни до того усложнилось, что иные решаются невесть на что, лишь бы ему еще осталось хоть какое-то место, но только ухудшают положение. Точка отсчета теперь — не само Неведомое, а высшее Благо или Справедливость, в которых уже нет ничего сакрального.

А для меня, есть ли для меня за всем сказанным некий членораздельный «смысл»? Самое большее, предположение о возможности (здесь нужен был бы какой-то сверхусловный залог, какая-то гипервопросительная форма) где-то или, верней, нигде — вне подобных различий! — чего-то или, верней, ничего — вне подобных противоположностей! — своего рода всеобъемлющего света, в котором все, даже самое черное, прояснится, верней, уже не потребует никаких прояснений, причем никто из нас не сумеет ни постичь, ни сказать, как такое возможно. Света, в который войдут все стороны реальности, каждая по-своему, но каждая умаляясь в своем значении по мере того, как все сложнее, все ненадежнее, все мучительнее, все неоднозначнее будет их общий строй. Некоторые из видевших этот свет вблизи, наверное, посвятят себя его распространению, каждый на своем собственном языке, средствами, доступными в отпущенном ему месте и времени. Порой — вплоть до фанатизма и мученичества.

Христос был, наверное, одним из таких людей, но особой, несравненной светоносности, людей, указывающих путь, открывающих выход, приняв — а не отвергнув — разрыв, страдание. Но каждый из подобных «посланцев», видимо, и сам подчиняется закону Времени, его сияние мало-помалу ослабевает, тускнеет. Так что сегодня, скорей всего, почти не осталось даже отблесков прежнего света. Разве что воспоминания об отблеске, бесконечно раздробленные, разрозненные воспоминания.

И никто не может догадаться и растолковать почему.

Или, как считали иные, то сияние было лишь завесой, за которой — полная тьма, а истина есть полнота этой тьмы? Если так, наше существование и существование мира — еще большая тайна.

* * *

Для Леопарди иллюзии и величие человека неразделимы. В поэзии древних говорила природа; в новой поэзии (он называет ее романтической) говорит поэт. Согласно Леопарди, это знак безнадежного одряхления.

* * *

Пусть иллюзии, ошибки, неточности (я говорю о религиях), но которые намечали бы верный путь. Образы прежних вожатых теперь потеснены или отвергнуты.

Сегодняшняя, лишенная хоть какого-то спутника и помнящая только, что он был, потерявшаяся толпа. Молодежь, убивающая одного отца, чтобы тут же заменить его другим, — ведь без поводырей она не может.

А потому в глубине в конечном счете вся эта несобранность, это бессилие: предельная отчужденность. Мне дарят книги, которых я не понимаю или, едва поняв, выпускаю из рук. И остаюсь со своими деревьями и цветами, недостаточно ученый для простодушного, слишком неученый для роли исследователя, лингвиста, со своим страхом, малодушием, малокровием, скудословьем. Со своими заботами о жалких или чудовищных вещах, не находя ничего, способного окрылить или затмить мои слова — и уж тем более без какого бы то ни было о них знания, — в доводящем до паралича раздоре между тем, что еще дышит в этих словах правдой, и тем, что их опять извращает, поскольку они ведь тем временем дают мне еще и средства к жизни, шанс на успех; с теми же старыми, замусоленными вопросами, не сделав ни шагу вперед, а уж скорее назад, с тем же неокрепшим голосом, мечтая соединить легкость вещей и груз времени, чтобы сделать из этой смеси «что-нибудь стоящее», и оставаясь не собой, а кем-то, кто издали смотрит, как растет его одиночество, копятся годы, слабости, страхи, но вместе с тем видит, что по саду перепархивают птицы, проходит ветер, и не понимает ничего или боится слишком хорошо понять все; а небо по-прежнему непоколебимо, небо стоит себе на месте, я же опять пишу ровно так, как писать, по-моему, нельзя, не умею просто улавливать особенное, частное, и безошибочные детали ускользают, прячутся от меня — или это я от них прячусь.

1 ... 34 35 36 37 38 39 40 41 42 ... 92
Перейти на страницу:
Тут вы можете бесплатно читать книгу Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте.
Комментарии