К. Н. Батюшков под гнетом душевной болезни - Николай Николаевич Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1812-й, 13-й и 14-й годы были «веком богатырей». Батюшков увлекся одушевлявшим Россию всенародным богатырством и в начале 1813 года был уже за границею при армии в должности адъютанта при Н.Н. Раевском. Тут «беспрестанные марши, биваки, сражения, ретирады, усталость душевная и телесная одним словом, вечное беспокойство» (Из письма к кн. П.А. Вяземскому, II, 286). Тут Батюшков был «подобен Улиссу, видевшему страны отдаленные и народы чуждые» (Из письма к Гнедичу из Веймара от 30 октября 1813 г., II, 263). Когда он был еще в походе, Гнедич в письме своем назвал его баловнем. На такое самим же для себя придуманное и давно усвоенное прозвание Батюшков «прогневался» и накануне нового 1814 года из деревеньки Фонтень близ крепости Бельфор писал Гнедичу, между прочим, следующее: «Я баловень? Но чей? Конечно, не Фортуны, которая меня ничем не утешала, кроме дружбы, — и за то ей благодарен. Многое оставляю на сердце, которое и тебе, мой любезный Николай, не совсем известно, — скажу тебе только, что я всегда был игрою быстроногой Фортуны или, лучше сказать, моей пустой головы, в которой могут поместиться всевозможные человеческие дурачества, начиная от рифм и кончая самолюбием» (II, 268). Значит, походы, биваки, битвы, Кульм, Лейпциг, немецкая литература, Веймар, Гете, Виланд и ряд сильных ощущений не заслонили мысли о Фортуне.
В 1814 году писал он Д.В. Дашкову из Парижа: «В жизни моей я был обманут во многом, — кроме дружбы. Ею могу еще гордиться; она примиряет меня с жизнию, часто печальною, и с миром, который покрыт развалинами, гробами и страшными воспоминаниями» (II, 275). И Вяземскому жаловался также из Парижа на усталость душевную и телесную: «одним словом, вечное беспокойство: вот моя история».
По поводу чудес, которые он тогда видел и которые, по словам его, «превосходили всякое понятие», он писал из Парижа 25 апреля 1814 г. Д.В. Дашкову, между прочим, следующее: «…надо иметь весьма здоровую голову, чтобы понять все дела сии и чтобы следовать за всеми обстоятельствами… Я от этой работы отказываюсь, я, который часто не понимал стихов Шихматова» (II, 275–276). Позднее в письме к Жуковскому о вступлении союзных войск в Париж он выразился так: «Славная минута! Одна стоит целой жизни!» Но вслед за таким отзывом опять затянул докучливую песню: «Два месяца я кружился в вихре Парижском; но, поверишь ли? посреди чудесного города, среди рассеяния я был так грустен, иногда так недоволен собою — от усталости, конечно» (II, 308).
В том же году Батюшков возвратился в Петербург чрез Лондон, Готенборг, Стокгольм и Або и в письме к Жуковскому о такой интересной личной «Одиссее» высказал безутешное признание: «Я сам кружился в вихре военном и как слабое насекомое, как бабочка, утратил мои крылья» (II, 308).
По возвращении из Парижа в Петербург он был встречен знакомым обществом как
Друг, лавром увенчанный
И миртом от богинь
Крылатых вдохновений
И звучных песнопений!
Кн. П.А. Вяземский[92] —
и, несмотря на то, писал родным в деревню: «Меня здесь ласкают добрые люди. Я на розах как автор, и на шипах как человек». Из-за чего же? Вот и объяснение, ничего, впрочем, не объясняющее: «Успехи в словесности ни к чему не ведут, и ими восхищаться не должно: те, которые хвалят, завтра бранить будут. Ничего верного не имею, кроме 400 руб. доходу» (II, 312).
В конце 1814 года Батюшков уехал в отпуск на отдых к родным[93], и чуть ли не в первом письме к Е.Ф. Муравьевой из деревни высказывался опять в заунывном тоне: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой утешительной мысли. К печали печаль» (II, 328). 1815-й год он начал в деревне, не зная, наверное, выйдет ли в отставку или поедет к своему генералу А.Н. Бахметеву в Каменец-Подольск. В начале мая он писал Гнедичу из Череповца: «Хотел много написать и ничего не напишу. На что рассказывать старое, то есть ничего приятного <…> И здесь у меня хлопот множество и множество огорчений. Одна дружба сестры — мое утешение <…> Пожелай мне терпенья и здоровья…» (II, 328–329) От 21-го мая в письме к тетушке Муравьевой слышится и чувство покорности судьбе, и ожидание душевного спокойствия: «Я готов к отъезду, куда велит судьба, хоть в армию <…> Здесь, конча мои делишки, я буду совершенно покоен до нового года. Если Бахметев позволит, то прилечу в Петербург: по крайней мере, эта мысль меня более веселит, нежели пребывание и бесполезная жизнь в Каменце. Впрочем, я ничего не желаю и буду исполнять мой долг en veritable chevalier[94]: служить не тужить, по пословице» (II, 331). Умея по пословице «служить не тужить», при летучести в желаниях, он не умел по другой пословице «и в печали жить — не кручинну быть».
В июне он признавался Гнедичу: «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли. <…> На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя. Есть лекарство скуке: пушечные выстрелы. Не к ним ли опять ведет упрямая судьба?» (II, 336) Тетушке в то же время он сообщал: «Будущей моей судьбы не знаю; знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено» (II, 337).
В июле он был уже в Каменце Подольском, и от 13-го писал тетушке: «…я тяну день за день» (II, 339), а от 15-го Гнедичу: «…я пишу тебе, мой милый друг, с усталой от забот и праздности душою, которую ни труды, ни перемена места, ни перемена забот не могут вылечить от скуки, весьма извинительной, ибо я проехал через Москву, около трех тысяч верст, если не более, зачем? Чтоб отдалиться от друзей…» (II, 338) В этих словах слышится насмешка над самим собою за