В лесах. Книга первая - Павел Мельников-Печерский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не спится что-то, Максимыч… Про Настеньку все думается…— едва слышно отвечала Аксинья Захаровна.
— Чего еще?.. Ну?.. — сказал Патап Максимыч, остановясь перед женой.
— Да я ничего… Известно, твоя воля… Как хочешь…— И залилась бедная слезами.
— О чем заревела?.. Гостей, что ли, перебудить?.. А?.. — грозно спросил именинницу Патап Максимыч.
— Настасья с ума нейдет, кормилец ты мой. Разрывается мое сердечушко, заснула было, так и во сне-то вижу ее, голубушку… Оголили… срамить ведут…
— Ну, ступай спать, — мягким голосом сказал жене Патап Максимыч. — Утро вечера мудренее… Ступай же, спи… Свадьбе не бывать.
Бросилась в передний угол именинница и начала класть земные поклоны. Помолившись, кинулась мужу в ноги.
— Бог тебя спасет, Максимыч, — сказала она, всхлипывая. — Отнял ты печаль от сердца моего.
— Полно же, полно, ступай… Спи, говорят тебе, — молвил Патап Максимыч. — Да ну же… Тебе говорят…
Ушла в свою боковушу Аксинья Захаровна. А Патап Максимыч все еще ходил взад и вперед по горнице. Нейдет сон, не берет дрема.
Вдруг слышит он возню в сенях. Прислушивается — что-то тащат по полу… Не воры ль забрались?.. Отворил дверь: мать Манефа в дорожной шубе со свечой в руках на пороге моленной стоит, а дюжая Анафролия с Евпраксией-канонницей тащит вниз по лестнице чемодан с пожитками игуменьи.
Как взвидела брата матушка Манефа, так и присела на пороге. Анафролия стала на лестнице и, разиня рот, глядела на Патапа Максимыча. Канонница, как пойманный в шалостях школьник, не знала, куда руки девать.
— Это что?.. — спросил Патап Максимыч.
— Я братец… домой хочу… в обитель собралась…— шептала Манефа.
— Домой?.. А коль тебе домой захотелось, зачем же ты, спасённая твоя душа, воровским образом, не простясь с хозяевами, тихомолком вздумала?…
А?..
Молчала игуменья.
— Что ж это ты, на срам, что ли, хочешь поднять меня перед гостями?.. А?.. На смех ты это делаешь, что ли?.. Да говори же, спасенница… Целый, почитай, вечер с гостьми сидела, все ее видели, и вдруг ни с того ни с сего, ночью, в самые невесткины именины, домой собраться изволила!.. Сказывай, что на уме?.. Ну!.. Да что ты проглотила язык-от?
— Неможется…— едва смогла проговорить Манефа.
— Неможется, так лежи. Умри, коли хочется, а сраму делать не смей… Вишь, что вздумала! Да я тебя в моленной на три замка запру, шаг из дому не дам шагнуть… Неможется!.. Я тебе такую немоготу задам, что ввек не забудешь… Шиш на место!.. А вы, мокрохвостницы, что стали?.. Тащите назад, да если опять вздумаете, так у меня смотрите: таковских засыплю, что до новых веников не забудете.
Нечего делать. Осталась Манефа под одной кровлей с Якимом Прохорычем… Осталась среди искушений… Не под силу ей против брата идти: таков уродился — чего ни захочет, на своем поставит. Запереть Манефу он не запер, но, разбудив старого Пантелея, дал ему наказ строго-настрого глядеть в оба за скитским работником, что приехал с Манефой из Комарова.
— Чтоб к обительским лошадям и подходить он не смел, — приказывал Патап Максимыч, — а коль Манефа тайком со двора пойдет — за ворот ее да и в избу… Так и тащи… А чужим не болтай, что у нас тут было, — прибавил он, уходя, Пантелею.
Глава тринадцатая
Смущенная внезапным появлением Якима Прохорыча, Манефа не могла выдержать его присутствия и ушла с Фленушкой к себе в заднюю. Игуменья всем телом дрожала, едва на ногах держалась. Еле-еле дошла до горенки, опираясь на Фленушку.
— Что с тобой, матушка? — говорила ей оторопевшая девушка. — Аль неможется? Шалфейцем не напоить ли?.. Аль бузиной с липовым цветом?
— Не надо… Ничего не надо…— отрывисто отвечала мать Манефа.
Когда вошли в боковушу, там никого не было. И здоровенная Анафролия и богомольная Евпраксеюшка суетились в стряпущей, помогали Никитишне ужин наряжать.
Тяжело опустилась на стул Манефа. Фленушка взяла ее за руки. Как лед холодные.
— Что это, матушка? — сказала Фленушка. — Дай я раздену тебя, уложу, тепленьким напою, укутаю…
— Ах, Фленушка, моя Фленушка! — страстным, почти незнакомым дотоле Фленушке голосом воскликнула Манефа и крепко обвила руками шею девушки…Родная ты моя!.. Голубушка!.. Как бы знала ты да ведала!..
И горячо, страстно целовала Манефа глаза, щеки и уста Фленушки.
— Матушка, матушка! Что с тобой? — встревоженная необычными ласками всегда строгой, хоть до безумия любившей ее игуменьи, говорила Фленушка. — Матушка, успокойся, приляг…
— Постой, постой, мое дитятко, милая моя, сердечная ты моя девочка!.. Как бы знала ты!.. О господи, господи, не вмени во грех рабе твоей!.. Сердце чисто созижди во мне, боже, и дух прав обнови во утробе моей, отжени от мене омрачение помыслов… Уйди, Фленушка, уйди… Кликни Евпраксеюшку с Анафролией… Ступай, ступай!..
Фленушка стала перед Манефой на колена и горячо целовала ее руки.
— Не пойду я от тебя, матушка, — сказала она со слезами. — Как мне оставить больную тебя? Не сказать ли Аксинье Захаровне?
— Оборони, господи! — воскликнула Манефа, вставая со стула и выпрямляясь во весь рост. — Прощай, Фленушка… Христос с тобой…продолжала она уже тем строгим, начальственным голосом, который так знаком был в ее обители. — Ступай к гостям… Ты здесь останешься… а я уеду, сейчас же уеду… Не смей про это никому говорить… Слышишь? Чтоб Патап Максимыч как не узнал… Перед светом уеду… Дела есть, спешные — письма получила… Ступай же, ступай… кликни Анафролию да Евпраксеюшку.
Вышла Фленушка, а Манефа закрыла лицо руками и тихо зарыдала.
Пришли Анафролия с Евпраксией. Воспрянула подвижница. Слез как не бывало. Коротко н внушительно отдав приказ собрать ее тайком в дорогу, пошла она в моленную. Там упала ниц перед темными ликами угодников, едва освещенными догоравшими лампадами, и громко зарыдала…
Встреча с паломником, которого она в живых видеть не чаяла, возмутила духовный мир матери Манефы. Много недреманных молитвенных ночей провела она в продолжение двадцати пяти лет ради забвения бурь и тревог, что мутили ее душу во дни давно отжитой молодости. Заключась в тесной келье, строгая подвижница успела умирить треволнения души. Удаление от мира и его греховной суеты, строгий пост, удручение плоти, чтение Добротолюбия и других книг аскетического содержания мало-помалу покрывали благодатным покровом забвения все былое… Годы шли. Реже и реже восставала в ее памяти образы когда-то дорогих ей людей, и в сердце много и горячо любившей женщины воцарился, наконец, тихий мир и вожделенный покой. Отжившую для мира черницу перестали тревожить воспоминанья о прежних днях, и если порой возникал перед ее душевными очами милый когда-то образ, строгая инокиня принимала его уже за наважденье лукавого, раскрывала Добротолюбие и, читая наставление об умной молитве, погружалась в созерцательное богомыслие, и, господу помогающу, прогоняла находившее на нее искушение.
И вдруг не сонное видение, не образ, зримый только духом, а как есть человек во плоти, полный жизни, явился перед нею… Смутилась старица… Насмеялся враг рода человеческого над ее подвигами и богомыслием!.. Для чего ж были долгие годы душевной борьбы, к чему послужили всякого рода лишения, суровый пост, измождение плоти, слезная, умная молитва?.. Неужли все напрасно?.. Минута одна, и как вихрем свеяны двадцатипятилетние труды, молитвы, воздыхания, все — все…
Стоит мать Манефа в моленной перед иконами, плачет горькими, жгучими слезами. Хочет читать, ничего не видит, хочет молиться, молитва на ум нейдет… Мир суетный, греховный мир опять заговорил свое в душевные уши Манефы…
***За Волгой, в лесах, в Черной рамени, жил-был крестьянин, богатый мужик. У того крестьянина дочка росла. Дочка росла, красой полнилася. Сама белая, что кипень, волосы белокурые, а брови черный соболь, глаза — угольки в огне…
Матреной звали дочку Максима Чапурина. Высокая, стройная, из себя красивая, девушка цветет молодостью. Много молодцов на ее красоту зарится, но гордая, спесивая, ласково взглянуть ни на кого не хочет Матренушка. Немало сухоты навела на сердца молодецкие. Роем, бывало, вкруг нее парни увиваются, но степенная, неприступная, глядеть ни на кого не хочет она. И такая была у ней повадка важная, взгляд да речи такие величавые, что ни один парень к ней подступиться не смел. Иной бахвал, набравшись смелости, подвернется порой к спесивой красавице с речами затейными, но Матренушка так его, бывало, отделает, что тот со стыда да со сраму не знает, убраться куда.
Хоть бы раз какому ни на есть молодцу ласковое словечко промолвила, хоть бы раз на кого взглянула приветливо. Подружки ей говаривали:
— Чтой-то ты, Матренушка, гордая такая, спесивая? На всех парней серым волком глядишь. Аль тебе, подруженька, никого по мысли нет?