«Мне ли не пожалеть…» - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так это или не так, но, как хорошо известно, в Кимрах действительно были убиты все животные, и те, кто пал на ноле боя по время штурма, и те, кто тогда уцелел, — все до одного. Несколько дней туши для устрашения города лежали на улицах, причем их категорически, под угрозой расстрела было запрещено убирать. Слава Богу, стояли редкие для этого времени сильные морозы, они сразу промерзли, и всякой заразы удалось избежать. Продолжалось это неделю, а потом всех горожан от мала до велика погнали рыть километрах в трех от города, где были песчаные карьеры, огромные могильники. Песок смерзся, сделался, как камень, и работа шла почти месяц. Когда ямы были готовы, туши животных, прочесав окрестности, собрали, свезли сюда и наконец закопали. После этого власти решили, что Кимры примерно наказаны, и дальнейших репрессий не последовало.
«Когда все закончилось, да и раньше, — говорил отец Иринарх следователю, — мне было очевидно, что против регулярной, имеющей опыт боевых действий дивизии быками не устоять, но я не оправдываю себя, я знаю, что я поднявший их на восстание, единственный виновник их гибели. Пускай они пали с высоко поднятой головой, доблестно сражаясь, а не часами ожидая на бойне ножа мясника, все равно я виновен и, как бы ни сложилась моя жизнь дальше, простить себя не смогу".
На вопрос следователя, что же он мог еще сделать, отец Иринарх показал, что если бы тогда, когда они шли к Кимрам и никому не приходило в голову оказывать им и малейшего сопротивления, бычки, телицы, коровы разом бы замычали во всю силу своих легких, то от коровы к корове, от коровы к корове за несколько часов весть об их восстании дошла бы и до Мурманска, и до Владивостока, и тогда никакой армии, никаким войскам не удалось бы с ними справиться. "Я же, — закончил он печально, — не убедил их, что это необходимо, и они погибли".
Спустя месяц, как последний могильник с восставшим скотом был засыпан, в Кимрах начался суд над отцом Иринархом. Он был единственным обвиняемым. Обвинителем на этом процессе выступала городской прокурор Бальменова. Осаду она провела в городе, запертая в сарае вместе с другим кимрским начальством, то есть обо всем была прекрасно осведомлена. Речь свою она построила весьма тонко, хотя на этот раз ни у нее, ни у других не было сомнений, что Москва одобрит самый суровый приговор. Тем не менее Бальменова хотела именно выиграть.
Главной трудностью, с которой ей предстояло справиться, было, как и во время процесса учителя-хлыста, отношение зала к подсудимому. Люди явно симпатизировали отцу Иринарху. Начала она с того, что какой же он праведник, когда на нем столько крови, но ее попытки использовать старую тактику и показать залу, что обвиняемый Краус (на процессе она называла его строго по фамилии) — провокатор, долго не давали результатов.
Однако у Бальменовой хватило выдержки и ума, чтобы дождаться, когда подсудимый сам станет ей помогать, сам станет объяснять публике, что это так, что она права. Тут Бальменова и использовала единственный бывший у нее козырь. Раз за разом она стала вызывать в качестве свидетельниц крестьянок из окрестных сел, сотни которых потеряли единственных кормилиц. Каждая называла имя своей коровы и плача уступала место следующей.
Это продолжалось три заседания подряд, а дальше последовал новый эффектный ход. От лице государства Бальменова обещала крестьянкам полную компенсацию — новых коров и тем окончательно переломила настроение людей в свою пользу. То был смелый и чисто интуитивный шаг, достаточно сказать, что он ни с кем не был согласован и ей позже понадобилось немало усилий, чтобы убедить власти в самом деле выполнить это ее обещание. Бальменова знала, что еще никогда она так хорошо не говорила, как на этом процессе, она легко и изящно рисовала им облик Крауса, всячески намекая на то, что много лет он был провокатором, провокатором, подосланным «органами». Ока не боялась повторять все слухи, все сплетни, которые раньше о нем ходили, понимая, что, если она хочет в глазах жителей Кимр уничтожить отца Иринарха навсегда, после вынесения приговора ни у кого не должно остаться ни вопросов, ни сомнений. Здесь ей очень помогли дневники Крауса, которые он вел с детских лет и которые были изъяты НКВД во время обыска в Константинове.
Она хорошо помнила проводы их общего товарища, Сергеева, кончавшего срок и возвращавшегося в Петербург. Это было месяца за два до того, как она стала ходить на радения. По традиции они долго, чуть ли не всю ночь просидели в его Избе, пили, пели, вспоминали, что было за эти три года. Потом, уже под утро, она и Краус вернулись домой и тут на пороге ее комнаты Краус будто потерял над собой контроль, он обнял ее, крепко прижал к себе — у него от природы были очень сильные руки — она тогда с готовностью поддалась, ослабла, обмякла, но он и на этот раз сдержался, по-братски поцеловал ее в лоб и, пожелав спокойной ночи, ушел в свою комнату. И вот первая страница, на которую она наткнулась, листая тетрадь, была посвящена той самой ночи.
Для ее обвинительной речи эти дневники были большой удачей, и эти же дневники она до конца своих дней так и не смогла ему простить. Она любила Крауса, давно, безумно его любила, и теперь, из его собственноручных записей узнав, что он тоже всегда ее любил, она была потрясена, как легко он погубил обе жизни. Читая и перечитывая страницы, которые он посвятил ей, она все не могла взять в толк, зачем он это сделал, зачем, почему? Он писал о ней с тех самых пор, когда узнал, что по воле партии они должны быть обручены, и ее поразило, что он начал считать себя как бы Иосифом при Марии — это его собственное выражение еще в записи, датируемой днем накануне обручения.
И дальше весь его дневник был наполнен одной ею, ею, его любовью к ней и сознанием, что соединиться они никогда не смогут. Это была едва ли не самая печальная книга, что ей приходилось читать, и минутами она его жалела: всю жизнь прожить рядом с той, кого любишь, и ни разу не сделать ее своей — и все-таки она не смягчилась, не простила Крауса, лишь поразилась его нечеловеческой силе, выдержке, укрепилась в мысли, насколько опасным он был врагом.
Из дневника ей удалось выбрать на редкость яркие куски, окончательно дорисовывающие его образ. Образ волевого, страшного человека, который ради достижения цели не останавливался и не станет останавливаться ни перед чем. Дневник так потряс ее, что она зачитывала и зачитывала цитаты из него, никак не могла прерваться. Фактически целиком из него составился весь финал ее речи. И он был очень хорош.
Здесь было явное сходство с процессом над учителем из хлыстов, и можно сказать, что подобное построение обвинительной речи, широкое и свободное использование фактов, касающихся лично ее, сделалось вообще фирменным приемом Бальменовой. Адвокат, которые ей оппонировал, был в Кимрах единственным. Па любом процессе, а тем более на таком, где исход не вызывал никаких сомнений, он играл с ней в поддавки, из-за этого победа никогда не доставляла ей и капли радости. Но здесь весь зал, еще недавно бывший союзником отца Иринарха, стал на ее сторону, поддержал требование смертной казни для обвиняемого бурной овацией. То был настоящий триумф. Согласился с приговором и сам Краус, В последнем слове он полностью признал свою вину, каялся и, прося прощения у всех, кто из-за него пострадал, горько плакал. Правда, в Москве приговор в конце концов смягчили, заменив казнь десятью годами лагерей строгого режима. Это не было связано ни с чьим покровительством, просто режим в тот год всячески демонстрировал свой либерализм. Что было с Краусом дальше, Бальменова не знала и не пыталась узнать, куда, в какой из лагерей он отправлен. Такое ощущение, что после приговора и он, и его судьба напрочь перестали ее интересовать.
В середине тридцатых годов, когда провал затеянной безумиями коллективизации сделался для всех очевиден, по слухам, были предприняты, причем одновременно, две попытки спасёния. Идея первой исходила от сил, правящих страной, и была связана с сыном Бальменовой и хлыста: старые надежды, что теперь, когда он вырос, он объявит себя Христом и возьмет на себя человеческие грехи, в том числе и грех коллективизации, — были еще живы. Другая попытка, совсем уже легендарная, была предпринята независимо от властей, даже, как покажет дальнейший рассказ, вопреки им. Узнать о ней что-нибудь верное, даже то, была ли она на самом деле или это просто народная фантазия, мне не удалось. Я все же убежден, что основа ее истинна, а детали — так ли они важны?
Интересно, что об отце Иринархе снова заговорили в Кимрах сразу же после того, как его приемный сын уехал в августе 1938 года в археологическую партию под Ташауз и в городе стало известно о надеждах, которые на него возлагаются. За первой волной известий, вполне обычных: номер и местонахождение лагеря, где он отбывает срок, — без перерыва пошла, вторая, наполненная бездной фантастических и чудесных подробностей. Может быть, и вправду, как я слышал от одного неглупого человека, это просто была длинная-предлинная восточная сказка, так необходимая людям в те горькие дни — новый вариант «Тысячи и одной ночи». Она оказалась очень популярна, сумела даже, причем будто и не заметив ее, перевалить начало войны и затухла лишь осенью сорок второго года.