Пелэм, или приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последовала краткая пауза.
— Мне представляется, — заметила мадам д'Анвиль, — что произведения наших писателей вообще отличаются обилием тех pensées,[362] которыми так восхищает вас Руссо.
— Вы правы, — подтвердил Винсент, — и объясняется это тем, что у вас gens de letters[363] — вместе с тем всегда gens du monde.[364] Отсюда их проницательное понимание не только книг, но и людей. Их наблюдения метки и облечены в изящную форму; но нелишне указать, что та самая причина, которая порождает афоризм, зачастую мешает ему быть глубоким. У этих литераторов gens du monde есть чутье, необходимое, чтобы наблюдать, но нет терпения, а быть может, и досуга исследовать. Они создают максиму, но никогда не объясняют вам хода мыслей, который привел к ней. Поэтому в них больше блеска, нежели истины. Английский писатель никогда не осмелится сообщить своему читателю максиму, возможно определяющую, в двух строках, чрезвычайно существенную моральную проблему, не приведя на нескольких страницах всех доказательств своего утверждения. Французский эссеист предоставляет читателю судить самому. Он не рассказывает ни о том, как он дошел до своего утверждения, ни о вытекающих из него выводах. Le plus fou est souvent le plus satisfait.[365] Поэтому ваши моралисты хоть и не так утомительны, как англичане, но более опасны и могут скорее считаться образцами сжатости стиля, нежели логики. У ваших писателей человек, пожалуй, быстрее научится думать, у наших — с большей вероятностью научится думать правильно. Многие наблюдения Лабрюйера и Ларошфуко, в особенности последнего, считаются правильными только по причине их остроты. Они обладают тем же достоинством, что и весьма разумный и, дозвольте мне прибавить, подлинно французский стих Корнеля:
Ma plus douce espérance est de perdre l'espoir.[366]
Маркиз воспользовался тишиной, наступившей после критических замечаний Винсента, и предложил перейти в гостиную. Туда направились все, кроме Винсента (он откланялся). Тотчас начались пересуды. «Qui est cet homme? — спросил кто-то. — Comme il est épris de lui-même».[367] — «До чего он взбалмошен!» — воскликнул другой. «До чего уродлив!» — рассудил третий. Какой у него дурной вкус в литературе — к тому же болтун — говорит бессодержательно, да еще и самоуверенно — не стоит ему возражать — слова не даст вставить. Пренеприятен, ведет себя возмутительно, неотесан, неряшливо одет — таковы самые снисходительные из тех отзывов, которыми наградили злополучного Винсента. Женщины говорили, что он une horreur,[368] мужчины — что он une bête.[369] Старики высмеивали его mauvais gout,[370] молодые — его mauvais coeur,[371] ибо первые всегда приписывают все, что несогласно с их собственными чувствами, «извращенному» вкусу, а вторые — все, что не достигает высот их восторженности, относят за счет черствого сердца.
Что до меня — я вернулся домой, обогащенный двумя новыми наблюдениями: во-первых, я установил, что в чужой стране ни о чем из того, что касается этой страны, нельзя говорить так свободно, как это могут себе позволить ее уроженцы. Резкие суждения о том, что касается нации, воспринимаются как личная обида.
Во-вторых, я убедился, что люди, в теории превосходно изучившие природу человека, редко знают ее на практике. Мудрости, создающей правила, обычно сопутствует либо тяготение к отвлеченностям, либо тщеславие; и то и другое сводит эти правила на нет. Я хочу этим сказать, что кабинетный философ зачастую либо слишком неуверен в себе, чтобы претворять свои наблюдения в действие, либо так жаждет предать их гласности, что не скрывает той цели, которую он ими преследует. Лорд Винсент гордится своим Science du monde.[372] Он много читал о людях, еще больше размышлял о них. Он сочиняет афоризмы, поучающие, как управлять людьми или как им нравиться. Он бывает в свете; половина тех, с кем он там встречается, обманывает его, другую половину он оскорбляет. Тот, кто в своем кабинете — мудрец, в гостиной — круглый дурак; и самые изощренные светские люди — те, что менее всего размышляли о свете.
ГЛАВА XXV
Фальстаф. Сколько денег в моем кошельке?
Паж. Семь грошей и два пенса.
«Генрих IV», часть втораяEn iterum Crispinus![373][374]
На другой день мне принесли записку, посланную по моему бывшему адресу, в Hôtel de Paris.[375] Она была от Торнтона и гласила:
«Дорогой сэр. К моему величайшему сожалению, одно сугубо важное дело лишает меня удовольствия видеть вас у себя в будущее воскресенье. Надеюсь, в другой раз мне больше посчастливится. Я очень хотел бы при первой возможности познакомить вас с моими друзьями на улице Гретри, ведь я всегда рад оказать услугу соотечественнику. Я уверен — если вы разок побываете там, вам у них так понравится, что вы зачастите к ним. Аппетит приходит во время еды. Итак, прошу вас принять мои многократные извинения, и остаюсь, дорогой сэр,
ваш покорнейший слуга
Томас Торнтон.
Улица Сен-Доминик,
пятница утром».
Это письмо навело меня на долгие и многообразные размышления. Что могло побудить такого прожженного плута, как мистер Торнтон, отложить по собственному почину столь выгодное дельце и не ощипать поскорее наивного юнца, которого он имел все основания считать пойманным в свои сети. Очевидно, он сейчас менее страстно, чем раньше, жаждал продолжить знакомство со мной — иначе он не отменил бы так бесцеремонно своего приглашения, даже не назначив дня новой встречи. Что же заставило его изменить свои первоначальные намерения относительно меня? Ведь если Винсент правильно охарактеризовал его, то естественно было предположить, что он стремится извлечь выгоду из знакомства со мной и поэтому в своих же кровных интересах будет стараться сойтись со мной поближе.
Одно из двух, решил я: либо теперь ему не так уж нужно обобрать меня, либо он разуверился в том, что это возможно. Однако оба эти предположения были неправдоподобны. Маловероятно, чтобы Том Торнтон вдруг стал честным человеком или вдруг разбогател; с другой стороны, я отнюдь не дал ему повода предположить, будто я хоть малость осмотрительнее, чем кто-либо из тех, кого он обирал на своем веку. Напротив — усердие, с которым я, искусно притворяясь, домогался знакомства с ним, не свидетельствовало о знании света. Чем дольше я думал, тем сильнее бы недоумевал, не догадайся я, наконец, объяснить то, что он пошел на попятный, его близостью к незнакомцу, которого он именовал Уорбертоном. Правда, никаких причин для этой догадки я не имел; это было ни на чем не основанное предположение, мой разум отвергал его, и все же, неизвестно почему, я не мог от него отделаться.
«Надо это выяснить», — сказал я себе наконец и, закутавшись в плащ, так как день выдался морозный, направился к Торнтону; я сам себе не мог объяснить глубокого интереса, который во мне возбуждало все, что было связано с так называемым Уорбертоном или могло пролить хоть какой-нибудь свет на его личность. Его поведение в игорном доме; его беседа с женщиной в Ботаническом саду; то странное обстоятельство, что человек столь аристократической наружности общается с Торнтоном и появляется исключительно в столь дурном обществе и в столь неприглядной обстановке, — все это не могло бы, однако, в такой мере завладеть моими мыслями, если бы не какие-то туманные воспоминания, какие-то неопределенные ассоциации, непрестанно тревожившие меня, и когда я его видел и когда, не встречая его на своем пути, думал о нем.
Погруженный в эти размышления, я медленно шел по Новому мосту; меня опередил тот самый незнакомец, за которым Уорбертон так напряженно наблюдал в игорном доме, и я тотчас отождествил его с человеком по имени Тиррел, о котором шла речь в беседе, услышанной мною в Ботаническом саду. Заострившиеся черты смуглого лица говорили о крайнем изнурении. Он шел, не замечая ничего вокруг, не глядя ни вправо, ни влево, с тем задумчивым, рассеянным видом, который всегда отличает людей, одержимых одной всепоглощающей, опустошительной страстью.
Как только мы очутились на другом берегу Сены, я увидел неподалеку ту самую женщину, которая была тогда в Ботаническом саду. Тиррел (как я вскоре узнал, это действительно был он) вздрогнул, когда она подошла к нему, и недовольным тоном спросил, где она пропадала. Я остановился в нескольких шагах от них и поэтому отлично мог ее разглядеть. На вид ей было лет двадцать восемь, если не все тридцать. Черты ее лица, на мой взгляд, правда, слишком резкие и крупные, подлинно были прекрасны; светлые глаза глубоко запали, бледный, прозрачный цвет лица свидетельствовал о слабости здоровья. В общем выражение ее лица, хотя и решительное, отнюдь не было неприятно, а улыбка, заигравшая на нем, когда она отвечала на грубоватое приветствие Тиррела, придала ему на миг изумительную красоту.