Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот у него уже и череп, и позвонки, и бабки. Он еле тащит – все время рассыпаются. А Колька идет рядом и выпрашивает – растерянно, совсем не ломается:
– Дай, а? А, Олежка? Дай одну, тебя Димас все равно пустит ночевать. Дай одну, а? А, дай? А то меня не пустит… А?
Олежка изгибается и протягивает Кольке подмышку с зажатой костью из-под смерти. И Колька сразу веселеет. Но не кривляется, не дразнится. Он мечтает устроить с Олежкой секретный склад костей и каждый раз носить Димасу по одной кости, он ведь и с одной пускает ночевать… Олежка слушает с сочувствием, но лично его это мало касается: он знает, что всегда наступит миг, когда что-то толкнет тебя и…
Но ведь бога-то не обманешь – не того, которого не бывает, а настоящего – отца Димаса. Отец Димас, оказывается, видел, как Колька брал у Олежки кость, – хорошо еще, что не слышал Колькиных планов насчет склада.
И он грозится недостающие кости наломать из Кольки. И, кажется, в самом деле начинает наламывать! – нет, точно! – он же может сломать Кольке руку! или ребро! или печень! Был такой случай: учитель повернул мальчику голову к доске, чтобы он хорошо сидел, а мальчик взял и умер. Потом пришел милиционер и спросил учителя, что он сделал мальчику. Учитель показал на брата того мальчика – я, говорит, вот так его повернул – раз, и показал. На том, на брате. Он в том же классе учился. Живой, конечно, который остался. Он же не стал бы на мертвом показывать. А брат – бэмс! – взял и тоже умер. Когда разрезали, оказалось, что у них у обоих в шее были плохие позвонки. Вдруг у Кольки тоже плохие позвонки!
Олежка хочет отвернуться, но не может, он оцепенел от ужаса. Колька лежит подбородком на земле, от шеи к плечам у него, как перепонки, протянулись жилы, словно удила, оттянувшие углы рта. Невозможно слушать, как он верещит. Он визжит, как милицейский свисток, потом переходит на раззявленный сиплый женский бас. Олежка больше не может, сейчас он сам завизжит, бросится и начнет царапать, грызть – не Димаса, – кто во время грозы станет бросаться на тучи! – разве что на соседа или жену, – он начнет царапать и грызть пылающую глину на стенке, под которой он сидит. Вот уже что-то безобразное поднимается у него из живота, выворачивает его, распяливает рот. Вот сейчас, сейчас…
Но Димас оставляет Кольку, тот теперь только всхлипывает и подвывает, но это, Олежка понимает, просто официальный ритуал. И безобразное отступает, уходит обратно, как вода в песок. Олежка чувствует, как к нему возвращается его прежнее «я». Но оно изрядно помято.
Он и раньше чувствовал, что Кольбен мог бы кричать попроще, Димас и с Олежкой такое проделывал – и ничего, даже хорошо. Как будто пытают фашисты. Но когда человек так кричит, уже все равно, притворяется он или нет.
Димас уводит Олежку на ночлег («Мой любимый сын», – но это Олежку не радует, он бесчувственно влезает под ворота), а Колька должен всю ночь дежурить у входа. Он стоит с метлой через плечо и всхлипывает, на него напала икота, и он то и дело радостно и звонко вскрикивает в себя, шмыгает носом. С поста ему нельзя уходить, хотя начинается дождь: отец Димас в полосатой солнечной пижаме от щелястых ворот мочит веник в самоваре и, как бабушка перед подметаньем, машет на Кольку. А тому все равно, стоит весь серый от пыли, и там, куда попадают капли, появляются светлые пятнышки с черным грязевым ободком.
Колька просит, умоляет – жалобно-жалобно, – чтобы его впустили, он прерывается только на звонкие вскрики в себя. Олежка сейчас сам заревет от жалости, но этого нельзя, и так Колька дразнит его ревой-коровой и плаксой-ваксой. Олежка находит старый гвоздь и начинает проскребать в глиняной стенке глубокую царапину. Димас замечает, дает подзатыльник, с горестной лаской гладит раненое место.
После дождя начинается град: в Кольку горстями летят мелкие комочки земли, спекшейся на поверхности в черную штукатурку. Колька начинает приплясывать и подвывать, развозить грязь по щекам. Олежка не выдерживает. Осторожно, чтобы не расплескать слезы, он вылезает наружу и пробирается за угол. Он еще успевает услышать, как Димас угрожающе разрешает Кольке войти в дом. Но это уже не имеет значения.
Теперь Олежка сидит в тени, возле открытой двери сарая. В сарае всхрапывает свинья – похоже на Димаса. Он давится слезами, спешит их вытереть, но ладошки сразу же намокают и начинают только размазывать, он переворачивает их, начинает вытирать предплечьями, тоненькими бицепсиками, плечами, но их тоже не хватает.
Еще непонятная ему тоска душит его, – да и делается ли она понятнее, сделавшись более привычной и узнаваемой! – но это и не совсем жалость к Кольке, потому что жалеть Кольку значило бы обижаться на Димаса, а потом, знает же он, сколько притворства в Колькиных слезах и моленьях. Но ему не под силу распутать этот клубок, да он еще и не умеет разбираться в своих чувствах – он пока умеет только испытывать их. Он весь направлен наружу.
А ведь в любой момент могут заглянуть хоть Димас, хоть Колька, а у него уже ни одного сухого места для вытирания не осталось, кончились уже и колени, и ляжки – позор! Остановить слезы – он уже махнул рукой – бесполезное дело. Остается одно: подыскать для них достойную причину. А где? – ни синяков, ни ссадин на нем нет.
Но это можно устроить – и побыстрей. Лучше всего порезать палец. Плакать из-за пальца тоже не очень-то солидно, но все же гораздо простительнее, чем реветь, когда тебя вообще не трогают. Он поднимает грязно-белый осколок фарфоровой чашки и, зажмурясь, острым краем давит на подушечку большого пальца левой ноги, и чем сильнее давит, тем сильнее жмурится. Больно, но крови нет, остается только вдавленный желобок. Кожа, оказывается, очень толстая. Надо бы резануть, но на это он уже не решается. Снова давит, и снова, и снова. Борьба увлекает его, он пыхтит, горе его заметно проявляется лишь в том, как он иногда чрезмерно прерывисто переводит дыхание. Ну и, конечно, по грязным разводам на лице, руках, ногах. Но в душе все-таки осталась какая-то вмятина. Тяжело все-таки жить в этом мире.
Напротив остановился Димасов козел с гордо расходящимися ребристыми поперек рогами, уставил на Олежку злые горизонтальные зрачки. Козел тоже ровесник Олежки, они с одного года, – а кудлатый, войлочный, с бородой, как у черта. Да, вот такие у него ровесники: Кольбен ровесник и козел ровесник… Все трое они ровесники, а какие разные.
Козел вдруг закричал: ме-э-э-э, и хлоп – замолк, как отрезало. По лицу его теперь было уже и не угадать, что это он кричал. Закричал он совсем как человек, прикидывающийся козлом. Другие животные так не говорят, как мы про них говорим. Собака, например, не говорит «гав», кошка не говорит «мяу», воробей не говорит «чик-чирик». Они говорят что-то такое, что Олежке никак не сказать, сколько он ни пробовал. А вот козел так и говорит: ме-э-э-э. Особенно хорошо слышно «ме». Как будто в нем сидит человек. Недаром у черта козлиная борода. А может быть, козел, и правда, черт? Борода еще…
Олежка сидит, положив подбородок на колени. К нему пристают сарайные мухи, но он их не замечает, только подергивает то плечом, то коленом. Он и козла почти не замечает. Он переживает свое горе, сосредоточенный, будто перерабатывает его во что-то. А может быть, и вправду перерабатывает? От горя и сосредоточенности он то и дело жмурит то один, то другой глаз, подтягивая к нему замурзанную щеку, и мир ерзает то влево, то вправо. Возле глаза каждый раз возникают морщинки, вроде тех, что у завязочки воздушного шарика.
Долго-долго он мог бы просидеть так, шепча что-то припухшими губами.
Но тут появился Колька, весь в оспинах от Димасова дождя, – вывернулся из-за угла по-деловому. Хотя Олежка к этому времени уже подсох, Колька мигом оценил обстановку: и Олежкино скромненькое исчезновение, и грязные разводы, и подбородок на коленях, и все еще горестно припухшие шепчущие губы.
– У, нюня! – Кольбен просто-таки размазал его презрением. Но как-то наспех.
– Я палец порезал, – защищался Олежка и протягивал Кольбену палец, на котором уже и желобок бесследно затянулся, как на воздушном шарике.
Он мог бы напомнить Кольбену, что тот сам только что ревел, как последняя рева-корова, но, во-первых, Кольбеновы вины он узнавал только от бабушки, а во-вторых, он понимал, что рев Кольбена был оружием, а его слезы – слабостью. Да, стыд и срам: он переживает из-за чужого горя больше, чем Кольбен из-за своего. И он тыкал Кольбену фарфоровый осколок:
– Вот, я на него наступил.
– Рева-корова, – отмел весь этот лепет Кольбен. – Рева-корова, дай молока, сколько стоит, три пятака. – Однако пропел он, хотя и с большим зарядом презрения, но тоже как-то наспех – непохоже на него. Олежка сейчас нужен ему для другого.
– Я тебе угощенье принес, – распорядился он. – Открой рот – закрой глаза.
– Ты сначала скажи, какое, – заранее зная, что это бесполезно, попробовал поторговаться Олежка.
– Закрой, тогда узнаешь.