Мой Олеша - Лев Славин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В «Идиоте» есть сцена, в которой Настасья Филипповна бросает деньги в огонь… ситуация очень неубедительна… Поступок, обратный тому, который все ожидают, – вот излюбленное обстоятельство Достоевского… и видно, что оно отражает черту характера самого Достоевского… Черта эта антипатична… вызывает во мне раздражение».
Это написано Олешей в 1931 году.
И вот через два десятка лет ему предлагают сделать из «Идиота» пьесу.
Он записывает в своем дневнике с некоторым смущением:
«Я никогда не думал, что так вплотную буду заниматься Достоевским (пишу инсценировку «Идиота»). Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему – люблю, не люблю?»
Что же делать? Притворяться? Но ведь своеобразное коварство искусства состоит в том, что в нем невозможно солгать. Ложь сразу видна: она плавает на поверхности.
Олеша выходит из положения тем, что он олешизируетДостоевского. Он снимает с него черты нереальности, случайности, немотивированности. Он делает из романа драму самолюбия.
Помните отзыв Олеши о диалоге Достоевского?
«Какое обилие сослагательных наклонений в диалоге Достоевского! Бы-бы-бы! Это бьющийся в судорогах диалог!»
Я встретил Олешу неподалеку от театра после спектакля. На лице его были следы того радостного возбуждения, которое всегда давал ему театр, аплодисменты, весь этот шум нарядной публичности.
Он взял меня под руку и сказал, насмешливо кивнув в сторону театра, осторожно озираясь и голосом заговорщика, хотя поблизости никого не было, – просто из любви к игре:
– Они думают, что это реплики Достоевского. Это мои реплики!
– Юра, – сказал я, остановившись, – но по отношению к Толстому вы этого не позволили бы себе?
– Конечно, нет, – сказал он серьезно.
Длинная прогулка. Зимний вечер. Крупные снежинки. Мы стоим на углу улицы Горького и Пушкинской площади и никак не можем расстаться. Говорим, говорим…
Он предлагает зайти в ресторан ВТО и выпить. Я отказываюсь и объявляю, что я «сгусток воли».
Он хохочет и кричит, что я «стакан рефлексии».
В это время мимо нас проходит X., высокий, в бобрах. Он демократически кивает нам:
– Привет!
И не останавливается.
Но по косому, быстрому и завистливому взгляду, который он бросает на нас, видно, что ему очень хочется остановиться, поболтать с нами, пойти куда-нибудь посидеть вместе. Но он спешит важничать в президиуме какого-нибудь заседания, и, вообще, наше общество это не то…
– Вы не правы, – задумчиво говорит Олеша.
Он умолкает. Он на секунду погружается в ту «страну внимания и воображения», о которой он писал в «Вишневой косточке».
– Вы не правы, – повторяет он. – Скорее, он постеснялся, оробел, побоялся, что мы будем не рады ему. Он стал пуглив. У него есть основания для этого, вы знаете. Мне жаль его. В нем есть подспудная честность. Как пороховой погреб. Если она взорвется, он погибнет.
Я вспомнил этот разговор, когда X. покончил с собой.
Откуда шла эта проницательность? (Вспомните предсказание о Казакевиче.)
В Олеше каким-то очень естественным образом соединились мудрость и детскость. Ему уже было около сорока лет, когда он написал:
«…до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым».
И в другом месте, в «Заметках драматурга»:
«В людях не угасает детское».
Он сохранил это ощущение до конца. Михаил Пришвин когда-то писал о «детском богатстве народной души». Олеша был обладателем этого богатства. И от этой детскости возникало в нем как бы первовиденье жизни. И – как отдача этого – пронзительная свежесть образов.
Многие считали это художественной манерой Олеши. Конечно, тут есть и плод сознательного усилия. Но – как развитие того, что глубоко лежало в натуре Олеши. Его глаза действовали, как электронные микроскопы, они вскрывали внутреннюю структуру явления или человека. В самом банальном и в самом загадочном куске жизни он умел разглядеть его сокровенный смысл, ускользавший от других.
В Олеше было бесстрашие исследователя. В искусстве оно называется реализмом.
Ничего не может быть более неверного, чем утверждение, что в последний период своей жизни Олеша замолчал.
Каждый день он садился за стол и в течение нескольких часов своим ровным круглым отчетливым почерком писал то, что он называл: «Мой роман».
Он состоит из множества миниатюр. Обширное здание это осталось недостроенным. Но в нем видна цельность. Некоторые из миниатюр принадлежат к шедеврам нашей литературы, например, «Маска», «Девочка-акробат», «Костел».
В этом произведении (общее название его: «Ни дня без строчки») с особенной силой, как мне кажется, сказались свойства художественного зрения Юрия Олеши. Он как бы остановил движение времени, как останавливают часы, чтобы рассмотреть механизм в подробностях. Это не легко. Это не каждому дано.
Но Олеша силой своего таланта остановил мир, расчленил его и принялся рассматривать его в деталях, как часовщик. Он превратил макромир в микромир.
И в этих микрочастицах оказалось существо большого мира.
Не поэтизирую ли я Юрия Олешу?
Мне могут сказать, что я не в состоянии отвлечься от своих личных отношений с Олешей. Но я знаю, что давние связи, идущие в глубь годов, позволяют судить о старом друге более глубоко, более объемно, более справедливо.
Я ведь вижу отчетливо и его слабости, моменты затемнения.
Не раз биографы писателей останавливались перед вопросом: публиковать ли частную переписку писателей?
Пушкин был против этого. Мопассан тоже.
С их мнением не посчитались. Скрыть частную жизнь писателя никогда не удавалось. Огромный интерес общества к жизни писателя пробивал все защитные преграды.
Откуда этот интерес? Одно ли обывательское любопытство?
Нет. Он идет от отождествления работы писателя с назначением учителя жизни. Как бы писатель от этого ни отгораживался, сколько бы он ни заточал себя в башни из слоновой кости, как только он взял перо в руки, он тем самым принял на себя наставническую миссию. «Шепот, робкое дыханье» – это тоже программа жизни. Каждая книга неизбежно проповедь, как каждый портрет неизбежно автопортрет.
Многое в Юрии Олеше было, так сказать, противоположно быту. И когда одним он казался вдохновенным и творчески увлекательным, в этот же самый момент другим он мог показаться неудобным в общении, колючим, нарушающим привычные нормы существования, беспокоящим, – так же как причиняет беспокойство поэзия, которой тоже ведь невозможно все время жить, как нельзя все время дышать чистым кислородом.
Бабель был человек трезвой жизни. Олеша любил опьянение. Иногда мне казалось, что он намеренно глушит в себе мысль, чтоб отдохнуть от ее сложностей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});