Суд идет! - Александра Бруштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЛАСТЬ ТРУДЯЩИХ!
Плакат старый, еще с прошлогодней первой Октябрьской годовщины. По краям его торчат совершенно облысевшие ветки сухого, рыжего ельника. Край кумачового полотнища сорван с гвоздей и хлопает по ветру, как большая птица бьет по воздуху одним крылом… Ничего, пройдет еще два-три месяца, и к Первомаю сделают новый плакат, обовьют его свежим еловым лапником. А сейчас — пусть выгорело полотнище, пусть оторвано «хлопает, пусть малограмотное «трудящих», — сейчас некогда этим заниматься. Вражеское кольцо вокруг Петрограда смыкается все теснее, город полон врагов, подвоз продовольствия нитевидный, как пульс у умирающего, голод, холод, темнота, эпидемии… Каждый должен стиснуть зубы и делать свое дело. Вот мы, «культармейцы», мы должны открывать школы ликбеза, рабочие клубы, библиотеки, должны читать лекции и вести занятия. И мы будем это делать, хотя бы самый злой северный борей дул с моря нам в лицо и сбивал нас с ног!
Глава 2
Уже отсюда, от Таврического дворца, я вижу дом, в котором живу, — шестиэтажный, выстроенный в форме буквы «П». В восьмидесяти трех квартирах этого дома размещается Государственный физиотерапевтический институт. С начала гражданской войны институт превращен в большой красноармейский госпиталь на несколько сот кроватей.
Повернув за угол, я оказываюсь прямо перед домом «П». Институт выделяется среди соседних зданий прежде всего тем, что он освещен. «Электроток» подает институту свет ежевечерне, иногда на всю ночь, в иные ночи — на несколько часов. Сейчас, я вижу, в палатах, где лежат раненые и больные, горят синие лампочки. В остальных окнах свет нормальный.
Только на шестом этаже, где помещаются школа ликбеза, клуб, библиотека, непривычно темно. А обычно в эти вечерние часы там самая жизнь! Сегодня почему-то нет… С чего это они так рано кончили работу?
А вот окна нашей квартиры. Там светло, там ждут меня. Я иду медленно, маленькими-маленькими шажками. Это уже не от усталости: я хочу продлить предвкушение радости, какая ожидает меня дома. Все выбегут в переднюю встречать, дети закричат, запрыгают, захохочут. Мы сядем за стол, — мне дадут мою порцию студня из бараньей головы… Потом я торжественно выложу на стол принесенный для детей кусок бело-розового «деревянного» сахара. Дети улягутся спать, а я еще немного пошепчусь с ними, присев на край их кроватей…
Так я мечтаю, но будет ли это так? Не помешает ли что-нибудь, как это очень часто бывает?
От нашего подъезда отделяется темная фигура. Это Мирон Ефимович, мой дядя, брат моего отца. Он живет вместе с нами, и почти каждый вечер выходит ко мне навстречу. Но, поскольку, по общему мнению, у дяди Мирона совершенно несносный характер, он ни за что не признается, что намеренно встречает меня!
Если бы я его спросила: «Миронушка, ты вышел меня встречать?» — он бы дернул плечом и раздраженно проворчал: «Только и дел у меня, что устраивать торжественные встречи! Может, прикажешь сказать тебе приветственную речь? Просто вышел подышать».
Поэтому я спрашиваю только:
— Дома все благополучно?
— Удив-в-вительные люди! — сердится дядя Мирон Ефимович. — Стал бы я шататься по улицам, если бы дома было неблагополучно!
— А Сергей уже вернулся?
— Он на вечернем обходе больных, — отвечает дядя Мирон. — Скоро должен спуститься домой.
Помолчали. Уже у самого дома, перед тем, как войти в подъезд, я еще раз оглядываюсь на темные окна школы грамоты, клуба и библиотеки. На миг меня пронизывает смутная тревога.
— Странно… Почему там сегодня темно? Ушли они все, что ли?
Тут Мирон взрывается так яростно, как если бы я не спросила, а по крайней мере укусила его!
— Ах, еще и это я обязан знать? Почему в шестом этаже правого корпуса темно? Темно потому, что не светло!
На меня вулканические извержения дяди Мирона никогда не действуют устрашающе. Я знаю, сколько под этой раскаленной лавой скрывается доброты, благородства, человечности, какое у Мирона удивительное отсутствие жадности, зависти. До революции Мирон — тогда присяжный поверенный — был членом всероссийской организации политических защитников. Где бы ни слушалось дело по обвинению революционера, организация посылала туда адвоката для ведения судебной защиты. Гонорара адвокату за это не платили: это считалось почетным, делом чести. Дядя Мирон Ефимович тоже участвовал во многих политических процессах. Был случай, когда он защищал юношу, — тому грозила смертная казнь. Дело шло об «экспроприации», совершенной анархистами у богатого фабриканта. Экспроприаторы успели скрыться, но в последующие дни полиция арестовывала без разбора всяких людей; среди них были и виновные в экспроприации, и люди, не виновные ни сном ни духом. Таким непричастным был юноша, почти мальчик, которого защищал дядя Мирон Ефимович. Улик против мальчика не было, но потерпевшая, жена фабриканта, с пеной у рта изобличала его:
— Он! Он самый! Я его сразу узнала!
Хотя видела она участников экспроприации лишь минуту и почти в полной темноте!
Бой за жизнь обвиняемого юноши шел на суде ожесточенный. По поручению всех подсудимых выступил пожилой рабочий и поклялся перед судом, что этого «хлопчика» все они увидели впервые в жизни здесь, в зале суда, на процессе. Однако настроение судей было неопределенное, лица непроницаемые. Исход процесса казался безнадежным.
И все же юношу оправдали! Вот тут-то дядя Мирон Ефимович неожиданно отличился. Юноша бросился к нему, схватил его руки с благодарностью, не произнося ни одного слова; он весь дрожал от напряжения, словно только теперь, уже после опасности, осознал ужас грозившей ему смерти… И Мирон Ефимович, этот ворчун, несносный грубиян и невежа, неожиданно упал в обморок!
— Понимаешь, — рассказывал он мне потом, — как последняя истеричная барышнёнка, — в обморок хлопнулся! Нервы не выдержали! Положим, и суд-то был — не дай бог! Вздернули бы мальчишку — только его и видали…
После Октябрьской революции дядя Мирон служит в одном из учреждений Народного комиссариата юстиции. Холостой, одинокий, он переселился к нам и живет с нами, страшно любя всех нас вместе и каждого порознь и осыпая нас воркотней и бранью с утра до ночи!
Дома все идет поначалу именно так, как мне мечталось, даже превыше всех моих мечтаний! Хотя бы потому, что вся семья дома. Мы сидим за столом. Ничего вкуснее студня из бараньей головы я никогда в жизни не ела! Дети самозабвенно наслаждаются принесенным мною «деревянным» сахаром. И, в довершение всего, сенсация: в мужнин «ученый паек», за которым ходили сегодня Марь Фёдна и Костик, наш сынишка, выдали конфетки! Семнадцать конфеток монпансье (дети называют их «лампусье»), по две штучки на каждого из восьми членов нашей семьи, и еще остается одна, так оказать, «гостевая», на случай, если кто зайдет. Мы шумно радуемся конфеткам. Из-за недостатка сахара и жиров у мужа моего и дочки Любочки появились на всех суставах пальцев дистрофические язвочки. Каждое утро кто-нибудь из медицинских сестер нашего института приходит смазывать и бинтовать их. В последнюю неделю язвочки стали подживать, — нам выдали бутылочку рыбьего жира, и наши «язвенники» получают ежедневно немного картошки, поджаренной на рыбьем жиру.
Бабушка, мать моего мужа, ставит передо мною блюдце с конфетками монпансье.
— Дели! Только имей в виду: мне не давай!
Общий хохот! Все сидящие за столом заливаются!
— Ну, чего вы гогочете как гуси? — сердится бабушка. — Что я сказала такого смешного? Вы ведь знаете, — я не ем конфет, это вредно для моего здоровья!
Смех за столом усиливается. Ведь эта сценка повторяется всякий раз, когда выдают что-либо мало-мальски вкусное (правда, это бывает не часто). Бабушка выработала целый ассортимент разнообразных предлогов для того, чтобы отдавать свою порцию внучатам. То она утверждает, что она «этого не любит и никогда не любила». То, что ей это «вредно для здоровья». То — в самых трудных случаях, — что ей «религия запрещает это есть»! В этих случаях с ней трудно спорить: она и сама толкам не знает, что именно ей религия разрешает и чего не разрешает, а уж мы-то, конечно, в этом ничего не понимаем. Но сегодня у бабушки дежурный предлог: «Вредно для здоровья».
— Вы — некомпетентные люди! — окончательно раздражается бабушка в ответ на наш смех. (Когда бабушка вспоминает о компетентности, это очень серьезно!) — Мне еще пятнадцать лет тому назад профессор Гольдштерн в Вене запретил есть сладкое. Для моего сердца сладкое — просто яд!
— Мама… — говорит мой муж. — Я ведь тоже профессор. И я тебе говорю: десять лет тому назад тебе надо было опасаться ожирения, а сегодня не надо. Ешь конфетки, не упрямься!
Бабушка делает еще последнюю отчаянную попытку унести свои две конфетки с собой, чтобы съесть их, как она говорит, «спокойненько, после». Но мы беспощадно заставляем ее сделать это сейчас, при нас. Бабушка ест, наслаждаясь и страдая.