Любиево - Михал Витковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Насмехается! Над национальными святынями, потаскуха, даже после смерти издевается!
— Потаскухой она всегда была первостатейной. Насмехается, значит, и говорит: «Имя мое Мильон! Имя мое Мильон, — говорит, — ибо меня Мильон телков поимели!»
— Боже!
— Я тогда ей: «Кыш отсюда, кыш! Сгинь, исчезни, наваждение нечистое!» А она свое, что, мол, не хочет ни еды, ни питья, а хочет только каплю телковой спермы. Вот, а еще над Библией стала изгаляться и что-то там вещать, словно Пифия бесноватая, в смысле Кассандра, мол, «стоять вам, тетки, у врат ширинки телка и да не отверзится вам». И так ко мне свою кривую руку тянет и говорит: «идем». Ну. (Тут они переглядываются, вздыхают.) Страшно мне сделалось, потому что уж и череп у ней под волосами стал проглядывать, но я узнала ее, потому что в воздухе разнесся легкий такой запашок вроде как из того сортира, что в подземном переходе, где она работала, и всю жизнь этой отдушкой с хвойным запахом, которую она к унитазам пристраивала, так от нее несло, что я и в темноте могла определить, кто сидит в кустиках — Графиня или телок. Ну, и еще я ее узнала по говору: она и при жизни точно так же говорила, с деревенским акцентом. Стою я, как загипнотизированная. Понимаю, выпить надо, если я сейчас не выпью, мне кранты. В конце концов выковыряла из кармана какую-то помятую сигарету, а руки — ходуном.
У Патриции ногти длинные, руки худые, все в пигментных пятнах, на руке металлический браслет с надписью LOVE, такие в приморских сувенирных киосках продаются. Показывает, как дрожали руки. Браслет трясется и стучит о большие золотые русские часы.
— В конце концов как-то удалось закурить, tolka nа abarot, со стороны фильтра, а я стараюсь втолковать ей, внешне спокойно (хотя внутри всю меня трясет), и так говорю: «Очнись, девушка, ведь мы были с тобой в жизни лучшими подругами, тебе что, сперма в голову ударила, что ты после смерти подругу не признаешь, с которой столько телков вместе отымела, с которой к русским в казармы ходила, столько спермы пролила, что, если ее собрать в какой ванне, всю вместе, можно было бы искупаться, а если б такая толстуха, как ты, влезла, то и перелилось бы через край?! Кирие элейсон,[8] кыш отсюда! Неужто не видишь, что я никакой не телок, а Патриция, старушка Патриция из центра?» А глаза у нее какие-то мутные, видать, и после смерти поддавала на том свете, как на этом при жизни. Вроде бы стала меня узнавать и бормочет разочарованно: «Патиция?» (И говорит не «Патриция», а как-то странно, вроде как «Патиция», «тиция», будто у ней каша во рту; может, после смерти так оно и бывает.) А я: «Ага». А она там что-то пробормотала, прошамкала и пошла на горку дальше искать. Ни тебе здрасте, ни тебе до свиданья, отвалила, и все тут, хоть мы больше десяти лет не виделись и было о чем поговорить. А одна шлюха (Патриция взрывается смехом: знаешь о ком речь, — подмигивает Лукреции, — Сова), как увидела, что та выходит из развалин, так сразу за ней, за Графиней, и увязалась на горку. Вот, думаю, сюрприз будет. К тому же я еще раньше заметила, что на эту горку со стороны Одры идет какая-то кодла вроде как скинов, в любом случае враждебно настроенных. Я даже хотела ее предостеречь, но потом подумала, а что они могут ей сделать, если она дух? Сама-то со страху еле держусь, потому как, во-первых, дух, а во-вторых, с горки доносились крики, вроде как кого-то убивали там… Испугаться-то я испугалась, но не настолько, чтобы не… ну знаешь, этот Збышек-с-Усами как раз появился. Тот, что всегда на велосипеде.
Патриция знает. Лукреция встает и причесывает остатки седых волос. Переворачивает пластинку. Натягивает дешевый свитер с пошлым узором на свой выпирающий живот. Она безобразна, у нее перхоть при том, что почти нет волос. В этот момент на ее лицо выползает кривая ухмылка. Она высокомерно цедит:
— А ведь Графиня еще при жизни спятила, и кто знает, как могло повлиять на нее такое потрясение, как собственная смерть? Помните, как мы ходили с ней к русским под казармы?
Два старичка оживляются, Патриция подходит к полированной мебельной стенке и благоговейно что-то из нее достает. На столе появляются плотно закрытые полиэтиленовые пакеты, в которых что-то коричневое. Хочу открыть пакет, но обе набрасываются на меня:
— Запах, запах, улетучится запах! Боже упаси открывать! Мы открываем только в Годовщину.
В пакетах они хранят свои занюханные реликвии: солдатские ремни, ножи, портянки, какие-то коричневые или черно-белые снимки, выдранные из удостоверений, с фиолетовыми полумесяцами больших печатей более не существующих организаций. На них рожи двадцатилетних русских здоровяков, носы картошкой, морды просят кирпича, но добрые. Или злые кривые хари. Вкривь и вкось остриженные. Сзади посвящение кириллицей. Над кухонной дверью вместо святого образка висит на гвоздике кусок ржавой колючей проволоки — недавно оторвали, достался легко: покрутили вправо-влево и порядок. Напихали этой проволоки в карманы, чтобы и Матке и другим хватило, когда здесь уже ничего не будет.
А еще показывают снимки развалин, оставшихся от казарм, надписи вокруг окон, нацарапанные или намалеванные в недоступных местах, например: «Брянск 100».
В толк не возьму, о чем речь.
— Цифра «сто», — объясняют они со знанием дела, — означает сто дней до дембеля, а город Брянск — это место такое, куда они через сто дней вернутся. Почему именно сто? Потому что им как раз за сто дней перед дембелем последний раз волосы стригут под ноль. А под ноль, чтобы вшей не привезли. Вот тогда они оторвались! До сих пор на стенах эти надписи. Вот только стены-то, которые сегодня выходят наружу, на открытую для всех улицу, тогда были там, за забором, недоступны.
— Только не для нас! Тут, — Лукреция показывает снимок, — на этой внутренней дороге (ах, сегодня уже внешней…), вот тут росли кусты, а тут Патриция подмахивала. Эти казармы на Казарменной назывались комендатурой. Так и говорили: «Пойдем к комендатуре». Потому что были и другие казармы, в районе Кшыков…
Лукреция плачет. Голос Патриции срывается. Я еле сдерживаюсь, прошу прощения у дам, кладу сигарету на пепельницу (не хрусталь, выломанный, видать, из стены большой кусок стеклоблока) и иду в санузел (совмещенный).
Противно. Противно и в то же время интересно. Все равно ведь не опубликую. Да и как публиковать? Что из этого можно сделать? Репортаж для «Политики»? «Глазами очевидца»? Что? Можно тиснуть материал, например, про плечевых, про воров, про убийц, про мусорщиков, про предателей, а вот про это как-то не очень. Хотя никто тут никому препятствий не чинит. Вот только нет языка, на котором можно было бы рассказать про это, кроме языка, использующего слова «жопа», «хуй», «отсос», «телок». Разве что так долго повторять эти слова, пока они не отмоются от казарменного налета. Как и слово «влагалище» в «Монологах вагины».[9] Ничего удивительного, что до сих пор никто не сделал на эту тему репортажа!