Федор Достоевский - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то он с жалостью посматривал на простых людей, толпившихся у входа в церковь.
«Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.
Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не этих: мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии».
В дни больших церковных праздников арестанты облачались в чистые рубахи и считали делом чести проявлять предельную вежливость по отношению к тюремному начальству. Еда была сытная и подавалась на покрытых белой скатертью столах.
Но уже к вечеру все каторжники бывали пьяны как свиньи, гнусны, в кровь избиты. Черкесы, пившие только воду, усаживались на крылечке и с брезгливым любопытством наблюдали за выходками пропойц. Те горланили. Затягивали песни. Играли на балалайке. Блевали. Заводили нескончаемые ссоры.
«Мало-помалу, – пишет Достоевский, – в казармах становилось несносно и омерзительно. Конечно, было много и смешного, но мне было как-то грустно и жалко их всех, тяжело и душно между ними».
На третий день праздников каторжники ставили спектакль. Театр устраивался в помещении военной казармы. Скамьи предназначались для унтер-офицеров, стулья – для лиц высшего офицерского звания, на приход которых надеялись. Позади скамеек стояли арестанты без шапок, с обритыми головами, с выражением детской радости на покрытых шрамами и клеймами лицах.
«Всем хотелось себя показать перед господами и посетителями с самой лучшей стороны».
Наконец занавес поднимался, открыв декорацию. Арестанты, игравшие роли вельмож и светских женщин, как и их сотоварищи, оставались в кандалах, таская их за собой по полу.
«Ужасно любопытно было для них (зрителей. – А.Т.), – пишет Достоевский, – увидеть, например, такого-то Ваньку Отпетого, али Нецветаева, али Баклушина совсем в другом платье, чем в каком столько уж лет их каждый день видели. „Ведь арестант, тот же арестант, у самого кандалы побрякивают, а вот выходит же теперь в сюртуке, в круглой шляпе, в плаще… точно сам ни дать ни взять барин!“»
Праздники кончались, и жизнь каторги текла по-прежнему. Дни проходили за днями, месяцы за месяцами. Кошмар монотонности затягивал Федора Михайловича. Ни одной близкой души. Нечего читать, кроме нескольких, редко попадавшихся, французских журналов и Евангелия. Это одиночество было худшим из мучений.
Если бы можно было хотя бы поддерживать связь со своими! Но каторжникам запрещалась частная переписка, кроме отдельных, исключительных и строго ограниченных случаев.
И Михаил, со своей стороны, не посылал писем в Сибирь из страха перед репрессиями. Он был женат, был главой большой семьи. Он пострадал от несправедливого ареста. Он боялся скомпрометировать себя, боялся повредить Федору Михайловичу, написав ему письмо.
Выйдя из каторги, Достоевский сразу же посылает брату Михаилу письмо, полное трогательных упреков:
«Скажи ты мне ради Господа Бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого?.. Я писал тебе письмо через наш штаб. До тебя оно должно было дойти наверное, я ждал от тебя ответа и не получил. Да неужели тебе запретили? Ведь это разрешено, и здесь все политические получают по нескольку писем в год… Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько».
Михаил старается оправдаться в малоизвестном письме от 18 апреля 1856 года:
«После нашей разлуки с тобою спустя месяца три я начал хлопотать о дозволении писать к тебе. Видит Бог и моя совесть, я хлопотал долго и усердно. Я ничего не выхлопотал. Мне отвечали на основании законов, что до тех пор, пока ты на каторжных работах, это невозможно… Насчет тайной переписки я был достаточно предупрежден, чтобы осмелиться на нее. И потому я решил помогать тебе, если представятся случаи, но не компрометировать ни тебя, ни себя ни единою строкою. Брат, друг мой, у меня шесть человек детей, я находился и, может быть, еще нахожусь и теперь под надзором, брат, скажи мне, не была ли простительна с моей стороны подобная решимость?»
Приходится отметить, что и после освобождения Федора Михайловича Михаил не стал писать ему чаще.
В последний год каторги Достоевскому жилось легче, чем в первый. Федор Михайлович завоевал расположение нескольких каторжников, завел знакомства в городе, получил разрешение читать некоторые книги.
«…трудно отдать отчет о том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная мною в остроге книга… Это был нумер одного журнала… Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намеки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в мое время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни».
Наконец листья на деревьях начинают желтеть, вянет трава в степи, и вот уже падает первый снег, и в воздухе кружатся легкие снежинки. Час освобождения близится. Достоевский ждет терпеливо и спокойно. Каторжники, встретясь с ним во дворе, поздравляют его:
– А что, – отвечает он, – вам-то скоро ли?
– Мне-то! Ну, да уж что! Лет семь еще я промаюсь, – отзывается тот и рассеянно, точно заглядывая в будущее, поднимает взгляд к небу.
Накануне самого последнего дня в сумерках Федор Михайлович, как обычно, обошел весь острог. Мысленно, серьезный и печальный, он прощается с почернелыми бревенчатыми срубами казарм, за четыре года еще более обветшавшими. Здесь, за этой оградой погребена его юность, здесь погребены его надежды. Он выходит из каторги уставшим, постаревшим, разочарованным, и снова ему предстоит бороться, страдать, жить… Ради чего? Ради кого?
На другое утро еще до выхода на работу Достоевский обошел все казармы и попрощался с арестантами.
«Много мозолистых, сильных рук протянулось ко мне приветливо. Иные жали их совсем по-товарищески, но таких было немного. Другие уже очень хорошо понимали, что я сейчас стану совсем другой человек, чем они… Иные отвертывались от меня и сурово не отвечали на мое прощание. Некоторые посмотрели даже с какою-то ненавистью».
Все отправились на работу, а Достоевский идет в кузницу. Кузнецы-арестанты снимают с него кандалы.
Удар молотка. Кандалы падают. Достоевский поднимает их, держит в руках, долго смотрит на них в последний раз.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});