Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но кто же все-таки принес сюда, на съезд, проклятую телеграмму? Почему не показывается? Старшеклассники возмущенно переглядывались. Прячется! Есть, есть здесь, в школе, супротивники Советской власти… Надобно их найти.
Став у стены на цыпочки, вывихнув шеи, добровольные стражи революции зорко разглядывали волостной сход через затылки президиума. Но и самые глазастые-разглазастые, пристальные, как Олег Двухголовый, не замечали ровнехонько никакой контрреволюции. Съезд Советов дымил и дышал одной, казалось, грудью, смотрел на ребят, отвечал им одинаковыми светлыми глазами. Конечно, всякий по-своему радовался и сердился, шумел, смеялся на свой лад. Но лад этот был опять-таки один, советский, иначе не скажешь, не подумаешь.
Приметил Шурка Егора Михайловича из Глебова, пьяненького на радостях революции. Подпалины на кудельной бороденке редкие какие-то нынче, и сама она поубавилась заметно, будто жена спозаранку постаралась, расправилась за недозволенный самогон. Егору Михайловичу, видать, вполне было достаточно того, что он успел хлебнуть, сбегав на станцию к самогонному варилу Нюрке Пузырьку, и он уж обнимал недруга Быкова: «Павлыч, наша взяла… дуй те горой!» — приговаривал он и лез целоваться. Устин, непонятно-добрый и ласково-веселый и общительный в последние дни, нынче хоть и торчал на виду, однако досадливо помалкивал, будто маленько обижался, что его не посадили за стол с клетчатой скатертью и «Варвариным цветом» в батиной глиняной вазе. Зато Капаруля-перевозчик, горделиво-независимый, в стороне от всех был заметно доволен, точно второго трехпудового сома острогой забил. Подпирая благостно кривым боком широкий подоконник, он припадал на ревматичную ногу, а сесть на окно не решался: скажите, какой деликатный гражданин. Как он перебрался в своей худой лодке-завозне через Волгу, с той стороны, из будки, и не догадаешься, «сало» шло по реке всплошную. Шурка с обычным уважением и изумлением потаращился на загадочного старика. Вот тебе и нелюдим, Водяной! А какое у него тут дело?.. На сходе, само собой, нет Фомичевых, Шестипалого, Вани Духа, не делегатами (их никто не выбирал), любопытными. Побежал новый буржуй Тихонов на станцию, слышно, поломался локомобиль на его вальцевой мельнице. Дай бог, чтобы и не починился!.. В проходе между партами, не мешая другим, ласково стоял, опираясь на суковатую палку, дедко Вася-Антихрист, сгорбленный, тихий, жалкий. Но под седыми клочьями бровей, нависшими светлым ивняком, темно светились в бездонных омутах, запертые там синие молнии глаз. Погодите, придет его час, выпрямится старый дуб, разразится в церкви на амвоне бурей, ударит молниями в прихожан, совершит задуманное, невозможно-страшное…
Шурке мешала разглядывать народ чья-то цветастая, праздничная шаль. Он отводил взгляд в разные стороны, шаль все ему мешала, притягивала и не отпускала и ровно была знакомая. Он признал свою мать по этой питерской шали, и не сразу узнал по лицу, и порадовался, какая нынче его мамка хорошая, разрумянилась от жары в классе. Она стояла в самом его конце, где не было парт и теснились опоздавшие делегаты и неделегаты — Солина Молодуха, Минодора, Катерина Барабанова, Коля Нема, работник попа и бессловесная Володькина родительница-питерщица, такая несхожая с мужем Афанасием Сергеевичем.
Коля Нема, должно, гугукая, пытался рассказать что-то мамкам на пальцах.
Ковровая шаль, спущенная на плечи мамки, играла и переливалась «Варвариным цветом». Шурка глядел на шаль, а видел дядю Родю вчера в избе. Он осторожно-бережно, точно боясь уронить и разбить, держал мамкину руку. «Должно быть, нам вместе жить… ребят растить, Пелагея Ивановна… Поля», — тихо-медленно, с запинкой, говорил он. Мать не отвечала, руки не отняла. Темная от загара, с вспухшими, покривившимися пальцами, эта знакомая до каждой трещинки, мозолей, до всякой зажившей и незажившей царапинки, ласковая и строгая материна рука, которая шлепала и баловала Шурку и Ванятку, лежала теперь беспомощно в большой, сильной ладони дяди Роди и казалась очень-очень маленькой и беззащитной.
Шурка оторвал влажный взгляд от ковровой шали и торопливо, не зная зачем, отыскал и схватил Катькину теплую, мягкую ладошку.
Растрепа вырвала руку, зашипела:
— Как не стыдно!.. Видят…
Бритый дядька в пальто на лисьем меху, с отогнутыми огненно-рыжими вытертыми бортами и котиковым, вовсе стареньким воротником, дядька, не похожий на деревенского, зло жаловался Гореву, что они, городские агитаторы, большевики, все рабочими их, мужиков, потчуют, в нос им суют мастеровщину. Пролетариат, везде пролетариат заправляет, честь ему и хвала. А где же крестьянин? Ведь Советская власть и мужицкая, не одних рабочих. Вон в декретах Ленин-то ее рабоче-крестьянской властью прозывает. А послушаешь иного товарища из города, по его суждению выходит — мужик был и есть сбоку припека. Обидно! Каравай — мужик подавай, управлять миром — не вышел рылом…
Вот она, контрреволюция в старой лисьей шубе с котиковым воротником! Малые большевики кипели, негодовали. Им бы сейчас волю, полетел бы из шубы останный лисий мех.
Эвон и сход насторожился, притих одобрительно. Может, и ему, всему сходу, обидно? Кругом контрреволюция, кругом!
Но Афанасий Сергеевич почему-то разговаривал с лисьей шубой дружелюбно.
— Да ведь и рабочий — тот же мужик, из деревни вышел. Чего же тут обижаться на своих? — сказал он. — Деревня — мать родная рабочему человеку, всему рабочему классу. Как же они, сыновья, против матери пойдут? Или она, мать, против своих сыновей?.. Да что! — проникновенно воскликнул Афанасий Сергеевич, — скажу, не постесняюсь: вся Россия вышла из деревни!
— А? Вся Россия из деревни? — радостно-удовлетворенно переспросил дядька и, облегченно вздыхая, распахнул широко богатую когда-то, может, дедушкину, крытую касторовым сукном шубу, а утерся, как нищий, рукавом. — И я говорю: мужик сделал Россию. Москва-то, слышно, из деревни повелась!
— А Питер? — подсказали из класса. — Кто его строил на болоте?
— Вот видите, как складно получается, — совсем ласково, по-приятельски заключил Горев. — Чего же сердиться?
— Ну! — Дядька устало махнул облезлой барашковой шапкой-пирожком. Пот с него лил ручьями, он боролся с ним шапкой. — Прощенья прошу. Недопонял… Обижаться, конечно, не приходится, ежели по истории…
Строго, неприступно глядя в класс, довольный, красный, мокрый пошел на свое место.
Нет, контрреволюции тут не было. Просто дядька в лисьей, точно чужой, шубе хитрил: сомневался сам в себе и теперь успокоился, вот и все. Класс четвертых, старших, самых сообразительных и революционных учеников, дружно сдвинулся к столу, чтобы преданно глядеть на Володькиного умного-разумного отца, настоящего большевика-рабочего и вместе с тем мужика из ихнего села, глядеть не с затылка, с лица и слушать, что он еще скажет правильного.
Афанасий Сергеевич переглянулся с улыбающимся президиумом, сам мягко улыбнулся, помолчал, послушал одобрительно говор делегатов и, насмешливо щурясь, добавил добродушно, по-соседски:
— Но ведь и Рябушинские, миллионеры, тоже из деревни, калужские… Ась?
Тут уж мужики в школе так заржали, загоготали, затряслись, почище, чем на шутку Митрия Сидорова про гранату. А ведь сказана была им совсем не шутка.
— Восемь братейников, волки один к одному, вцепились в горло рабочему, рвут мясо зубами и нажраться не могут. Они давно хозяева в России, — рассказывал Горев, и теперь смуглое, с бородкой клинышком и усиками торчком, крендельками, добродушно-насмешливое лицо его было настрого-строгим и даже злым, и ребятам оно таким особенно полюбилось. Большевики добрые, но коли нужно, умеют стать беспощадными к врагам.
Слушай, слушай, дядька в лисьей шубе, и на ус себе мотай, пригодится. Нету усов? Оттого и недопонимаешь, растяпа. Колька Сморчок и тот все понял и фигу тебе кажет.
— Набольший, Павел Павлович Рябушинский, чай, слыхали про такого, вожак всей буржуазии в России. Мало ему фабрик, рвется к государственной власти, спит и видит себя царьком… Он вам пожалует земли по три аршина на брата.
Горев опять помолчал, усмехнулся. И ребята усмехнулись, точно заранее знали, что он скажет еще что-нибудь, хорошее, правильное.
— Рабочих помянуть не грешно. Если бы не они, не рабочие, не питерский гарнизон (солдаты опять-таки те же мужики!), не сидеть бы нам с вами, дорогие мои друзья-товарищи, здесь, в школе… Будем строить жизнь без богачей, сами, рабочие и крестьяне, вместе, одной семьей… Говорю: вот мы в школе собрались, это знаменательно. Придется учиться… Учиться жить по-новому, по-советски, учиться строить эту новую жизнь.
В классе появился Трофим Беженец в армяке и бараньей своей высокой папахе, с кнутом под мышкой. Он так и не уехал в свое ридное мисто, под Зборов, остался в усадьбе; старался, работал, ходил за лошадьми, и Гася нарядила его в господское кучерское одеяние. Трофим делал Гореву красноречивые знаки папахой и кнутовищем. Афанасий Сергеевич извинился перед съездом, кратко объяснил, куда и зачем он сейчас поедет, не дожидаясь конца собрания. И всем понравилось, что этот человек в городской военной кожаной одежине — в прошлом мужик из села, отходник, всем это известно, — не теряет зря времени, едет в уезд устанавливать Советскую власть, как он установил ее, слава богу, уже в волости.