Том 1. Голый год - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И метель. Рожденные метелью мертвые метелинки неслись тысячи верст, над полями, над лесами, над реками, над городами, умирая, умирая, умирая в стоне, гоготе, крике и плаче.
Эта метель не была сказана телефоном, шла от Заволжья на Елец, на Курск, на Сумы, на Полтаву.
Бело, бело, бело.
Доктор Андрей Андреевич Веральский не ездил в метель по больным и целый день читал Майн Рида. Доктор Андрей Андреевич – в шубе, шапке и валенках – в три вышел обедать, ел щи из кислой капусты с бараниной, молча поглядывал на Ольгу и хмуро сказал:
– Время теперь трудное, Оля. Ты отдохнула. Ты бы поступала на службу, в учительницы, что ли… Праздники кончились; надо трудиться, и не так скучно… Возьми баранины…
И еще об Иване Петровиче Бекеше. К писателю Якову Камынину приходил Иван Петрович, говорил о дневниках и кончил, сказав, что взял за дневники очень мало, и просил набавить или вернуть дневники. Камынин ответил, что покупал дневники не для себя, а для Ольги Андреевны Веральской.
Ольга Андреевна встретилась с Камыниным наутро в бирже труда. Перед ними записывалась барышня с черными глазами, как у овцы, и с бедрами, как разводы саней.
– Ваша профессия? – спросила писица барышню.
– Политическая эмигрантка, – ответила барышня. – Я до тысяча девятьсот семнадцатого года жила за чертой оседлости. Софья Пиндрик.
– Ага!
Вторым записывался Камынин.
– Ваша профессия? – спросила писица.
– Писатель.
И писица записала в соответствующую графу: – писец.
Коломна.
Никола-на-Посадьях.
1919 г.
Иван-да-Марья*
Посвящается А. М. Пешкову
Глава первая
Вот ее письмо: –
«Зачем в сущности искренность? А если так, то откуда ироническое отношение к „лицемерию“?.. Впрочем, это не все. Есть возможности, для которых нужна исключительная тепличная искренность. Фальшь, лицемерие – все это слишком грубо и неточно.
«Yes! Однако, это и не искусственный рай опиофага. – Это одним краем примыкает вот к чему:
«Бывает, не знаю у всех ли, к некоторым людям, ко многим, – в исключительных, в ужасных случаях, ко всем, – глубочайшее отсутствие интереса. При последовательном развитии оно становится приблизительно таким: вся жизнь данного человека кажется безысходно пустынной, не имеющей для твоих глаз ни одного заветного уголка, делается за него жутко и скучно без конца. Это презрительное, мучительное состояние, обесценивающее все.
«Так вот, кто знал это – никогда не вернется, если ж вернется – погибнет. Аминь.
«Но это не для вас.
«Жил-был один человек. Однажды он полюбил и написал стихи. Для себя. Для одного себя. И для той, которую любил. И в конце приписал он: „Вот я не сплю эту ночь. Ели вырисовываются на бледном небе, и края туч порозовели. Север. Снег. У меня покраснели глаза от бессонницы. Вы сказали, что придете, если я заболею. Вот я заболел, и вы не пришли“.
«Это тоже эксперимент. И тоже не для вас.
«А для вас вот что. Жила-была девушка-мещаночка на окраине города в маленьком домике с вишневым садом. У нее было хорошенькое личико, и ни одной минуты ей не сиделось на месте. Работа кипела в ее руках, и шутки не сходили с пухлых губок. Кавалеры на вечеринках все были ее поклонниками, а для „тайн“ и „секретов“ у нее была верная подружка…
«Но у меня устала рука, и я так и не допишу до конца. – Даже, если б мы умерли!
«Сейчас рассвет, и обнаженные вязы вырисовываются на бледном небе. Дичь. Я не ложилась спать, потому что любить нельзя…»
В штаб она пришла к сумеркам.
Перед пустыми окнами штаба, через улицу, полз бесконечный заводской забор, торчащий своими зубьями в тоску, и снег под забором, помятый сажей, был загажен черной тропкой рабочих. Весь день трещали у забора, как воробьи, мальчишки, чтобы воровать заборины на топливо, и за ними не успевала сторожиха, чтобы прогнать их.
Мальчишкам есть уже нарицательное – заборники: не ругающее, не унизительное, – констатирующее: – заборники, как кормилец! И это – тоже от революции, как лицо в самоваре – рожей!
В штаб она пришла к сумеркам. Днем она была в Чека и в Женотделе. В штабе, в Чека, в Женотделе, в Политпросвете – всюду велась горячечная работа созидания новой России, когда, –
– как в поезде, в теплушке, от Москвы до этого нового города, за неудобствами, духотой и холодом, и мраком, за суматохами мешочников, мешков, чайников, рук, ног, слов, матершины, вшей, остановок, уклонов, подъемов, – незаметен путь в две тысячи верст от Москвы до этого нового города, отсвистевший телеграфными столбами, мешками мешочников, отмелькавший ночами, восходами, станциями, остановками, – и заметны лишь эти подъемы, ночи, восходы, станции, мешки, –
– когда, – за бумагами, резолюциями, словами, декретами, голодом, холодом, мелочами, – видны эти только горячечные бумаги, резолюции, слова, декреты, голод, холод, – и не примечен путь в десяток тысяч дней, времени, отсвистевшего, как экспресс, – от полосатых николаевских будок, от распутья Распутина до теперешних лихорадок. Не кажется ли многим, что дни наши – сплошной Памир, никем не изученный во имя Далай-Ламы и, поэтому, без сроков дней сошествия, – не Христа, – а нас, – не со креста, – а просто с Памира? – Впрочем, вот мальчишки, как воробьи, у забора – в матерниных кофтенках, в опорках, в валенках, в шапках отцовских и в материнских шалях, умытые в последний раз в прошлом году, – посланные матерями, совершенно обыкновенно, – заборники, – учитывая превосходство своих ног, растаскивают этот забор, торчащий в тоску, с двух концов, совершенно обыкновенно, – и маятником мается по забору сторожиха, «при служебных обязанностях», ибо сама же она знает, что топить надо и сама же посылает своего Митькю, в своей шали, – только на ту сторону, на чугунку, – как мальчишки знают, что маманькя каждого, – все маманьки очень дерутся, если нет дров. На заборе, торчащем в тоску, – эта тоска облегчается этими драными досками, склоненными к рыльцам железок. На заборе висит объявление о том, что меняются карточки. И вот, многие ли знают, что за этот Памир заводской поселок в курьерском дней оставил новому городу – вместо прежних двадцати тысяч человечьих жизней – шесть, ибо карточек (со всеми жульничествами, ударных, детского питания, первой, второй и третьей категорий) выдано карточным бюро продкома всего шести тысячам едоков –?..
А в конце забора, где тоска окончательно изрешетчена, – кладбище.
В штабе на столе, в пустых окнах, лежит газета «Воля коммуниста». На бумаге желтой, как желтуха, за статьями, где статьи как митинг, – глухое объявление Чека, глуша обыденщину, пишет о том, что все отделы обязаны возвратить перегонные некие аппараты. – И этим глушится поэзия ночей, вот о чем: – Уголовная Комиссия отобрала у самогонщиков сорок два самогонных (гнать самогон) аппарата, и в Уголовной Комиссии вскоре сочлось вместо сорока двух самогонных аппаратов только тридцать два самогонных аппарата. Тогда Уголовная Комиссия, – комиссар, – сдала аппараты в Отдел Утилизации, – и первым из Отдела Утилизации самогонные аппараты взял (по мандату) Здравотдел, а за ним уже (по мандатам же) все отделы взяли себе по самогонному аппарату, – и в приказе, руша поэзию, Чека называла их (глухо) перегонными. Кто знает, что такое поэзия? –
Глухою ночью, в глухие дождь и ветер, в глухой бане на курьих ножках, в вишневом саду, глухом как ночь, – гусару Гореву, застрявшему у Ариши Рытовой в реквизированном доме, художнику Полунину, пишущему в зале Аришиного дома гигантских рабочих для стен Роста, и Арише Рытовой, школьной работнице второй ступени, бывшей владелице и сада этого вишневого, и бани этой, и каменного дома перед лужами площади и с мостовой на дворе, – реквизирующим и реквизированной, – для всех по секрету, для коммунистической попойки – гнать ночью в бане – самогон, – шутить, целоваться по-купечески рыхло всем троим, не спать ночью, от бессонницы грузиться в стекло бессонницы, в звон ушей, в ветра вой, в тепло бани и тела. – Баня на курьих ножках – Жуковский. Гусар и попойка – Лермонтов. При чем же, при чем же здесь Передонов из «Мелкого беса»?! Ах, как громко смеется Ариша Рытова, целуясь, девка в двадцать семь! – не потому ли, что даже весело ей вывозить на себе – и папашу, как бочка, и мамашу, как щепка, и Горева, и Полунина, и каменный дом с мостовой на дворе, – ей, – пополневшей даже, румяной, стриженой, здесь же в бане лукаво подпрятавшей и муку и сало свиное –?!..
Это пишу я, автор. Знавал я в давности ветеринарного фельдшера, Карла Карловича, латыша, который, когда запивал, пил сладкие только наливки и пел еще латышские свои песни, аккомпанируя себе на гармони-флют, и привязывал тогда коту своему бантики на хвост Карл Карлович. Кот этот жил вообще мирно и благородно, но – стоило Карлу Карловичу замурлыкать полатышски или показать коту бутылку от спотыкача, – как летел кот стремительно в бурьяны и сидел там дня по три. – Ну, так вот, кот этот походил чрезвычайно на папашу Ариши Рытовой, солидного, как бочка. – Стоило в Москве вспыхнуть эсерам, что ли, или белым внизу под городом двинуться вверх, – как приходили и брали папашу Рытова к «Архангелу» заложником. И папаша Рытов приладился, как кот Карла Карловича: было покойно, не пугали газеты, – папаша Рытов мирно и благородно гулял по лужам пред домом на площади, – но стоило едва-едва заворошиться газетам, исчезал бесследно папаша Рытов, кот Карла Карловича, в каких-то бурьянах. И надо отдать справедливость, был барометром политических положений отличнейшим!