В ожидании Америки - Максим Шраер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вслед за ними из-за угла показалась и моя бабушка. Она брела по дороге, как отставший демонстрант, бесцельно глядя по сторонам. В кофте навыпуск, в красно-голубой панаме, свернутой набок, она напоминала итальянскую рыночную торговку фруктами в конце утомительного дня, после беспрестанного взвешивания персиков и слив. Но еще больше она походила на усталого генерала, подавившего мятеж и дико взирающего на небеса и городские стены, будто бы говоря им: «Придет день — и вы падете».
В левой руке она сжимала бутылку дешевого местного «Наполеона». То и дело отхлебывая из горлышка, бабушка следовала за процессией, распевая «Подмосковные вечера».
— Она не потерялась, — объявила нам бабушка. — Нет, нет и еще раз нет! Она бросила меня, дрянь такая. Я ненавижу ее, я отказываюсь от нее. Поганка!
Плюхнувшись рядом с папой на скамейку и положив голову ему на плечо, она стала всхлипывать:
— Ради нее я отказалась от любви, — сказала бабушка, и голос ее задрожал.
— Мамочка, мы все знаем эту историю, — сказала моя мама.
— Нет, дай мне закончить. Ты никогда не даешь мне говорить. После того как мы с твоим отцом развелись, я встретила мужчину на курорте, на Северном Кавказе. Мы оба страдали пониженной кислотностью. Он был вдовец, на десять лет старше меня, еврей, очень достойный мужчина. Жил он в Ленинграде.
Бабушка поправила свою панамку. Бутылку коньяка она зажала между коленей, но больше не отпивала.
— Ты этого, наверное, не помнишь, — сказала она, повернувшись к моей маме. — Я поехала к нему в Ленинград. Тебе было семнадцать, твоей сестре десять. Я отправила вас на весенние каникулы к брату за город. Этого человека звали Вениамин. Какой элегантный мужчина! Профессор политехнического института, со своим автомобилем. Вы понимаете, мне было сорок два, сорок два. Это было во время оттепели; Сталин умер, мы все еще надеялись… И я поехала к нему в Ленинград. Он приносил мне завтрак в постель. Творог, свежайший, с рынка. Он пел и играл на фортепиано. Для меня. Это было непередаваемо, как в кино. Ничего подобного с твоим отцом. У меня этого никогда раньше не было.
— Чего этого, бабуля? — спросила моя одиннадцатилетняя кузина.
— Тише, детка. Не было… Такого мороженого, такого сладкого мороженого, — говорила бабушка, а слезы струились из ее серо-голубых глаз, которые отказывались стареть вместе со всем организмом.
— Он сделал мне предложение. Но я наступила себе на горло. Нужно было растить дочерей, давать им образование. И что теперь? Что я получила взамен? Вот это? — указывая вперед, на три вершины Монте-Титано, она трясла своей бутылкой.
— Мама, — сказал отец бабушке, — почему бы нам всем не выпить «Наполеона»? За вашу победу над Сан-Марино.
— Бабуля, все будет хорошо. Мы тебя все любим, — сказала кузиночка. Ее остриженные кудри отросли за два месяца в Италии.
Тут через ворота галопом проскакала моя тетя, и начались слезы радости и воссоединения. Все трое — бабушка, тетя и кузина — обнимались и целовались, прыгали от радости, а мы сидели на каменной скамье и созерцали всю эту сцену. Мне с родителями не было места в этом спектакле семейной любви, где искусство и жизнь неразделимы.
К этому времени группы беженцев из нашего автобуса стали проходить мимо нас сквозь ворота Св. Франциска. Я увидел среди них Лану Бернштейн с новым ухажером, математическим гением в полосатой рубашке с короткими рукавами. «Только бы Ирена не прошла мимо», — думал я.
Мы сидели на каменной скамье, взирая на долину, где наполеоновские войска когда-то стояли в нерешительности. Коньяк обжигал глотку и успокаивал, но и ему было не под силу смыть с гортани застарелый привкус семейных проблем, место которым у психоаналитика на диване. Мы последними забрались в автобус, отъезжающий в Венецию. Через три часа пурпурные голуби Сан-Марко приветствовали победоносные наполеоновские войска.
ИНТЕРЛЮДИЯ
Литература — это ЛЮБОВЬ
Вскоре после переселения в Ладисполи мы открыли для себя русскую библиотеку, где выдавали книги на дом. Она располагалась в местном центре для еврейских беженцев, который на самом деле был не центром для беженцев, а офисом из трех катакомбных комнат, кое-как обставленных, с двумя или тремя файл-кабинетами между столов, факсом и копировальной машиной. Двое иранских евреев в авиаторских очках завладели комнатами и пользовались ими, как частной конторой. Никто не знал, чем они занимались; никто не задавал лишних вопросов. Ленивый и безразличный чиновник ХИАСа приезжал из Рима раз в неделю, устраивался в одной из комнат и курил; иногда с ним приезжала дамочка на убийственных шпильках. Беженцы получали денежное пособие не в центре, а в местном банке. Вместо того чтобы выполнять обязанности канцелярских служащих и любезных библиотекарей, еврейско-иранские братья (которые, как выяснилось потом, и в самом деле были родными братьями) всячески препятствовали нашим посещениям беженского центра и библиотеки. Ходили даже слухи, что один из них назвал еврейскую даму из Гомеля «нечистой шлюхой». Вот только непонятно было, как она могла: а) услышать эти слова, которые иранец произнес тихим шепотом; б) понять их, если он говорил на фарси. Но антииранские настроения нарастали в кругах наших беженцев.
Вся библиотека занимала даже не комнату, а пять книжных шкафов. ХИАС, по-видимому, приобрел собрание книг у какой-то эмигрантской вдовы в Нью-Йорке и отправил всем скопом в Ладисполи, даже не проверив, что там было. Как иначе объяснить, почему наряду с эмигрантскими классиками Буниным и Алдановым в собрании оказалось репринтное издание «Протоколов сионских мудрецов», выпущенное в 1920-е годы в Париже. Подбор книг и журналов был вполне предсказуемый. Были там неполные выпуски и разрозненные номера нью-йоркских периодических изданий — «Нового журнала», «Воздушных путей» и др. Кроме художественной прозы, биографий и сборников поэзии в библиотеке находились книги, которые эмигранты первой и второй волны печатали в самых разных местах рассеянья — от Берлина до Монтевидео. К последней категории принадлежал и «Новый полный сонник».
Даниил Врезинский, сын знаменитого драматурга и бывший политзаключенный, который помог нам найти квартиру, привел меня в ХИАСовскую библиотеку на второй день после переезда в Ладисполи. Из одного книжного шкафа он извлек экземпляр «Весны в Фиальте» — третий русский сборник рассказов Владимира Набокова. Два уголка коричневатой обложки из тонкого картона оторвались, но в целом книга была в хорошем состоянии.
— Это издание 1956-го года, оригинал, — сказал Даниил, поглаживая обложку. — Издательство имени Чехова. Стоит немалых денег. Местные варвары ее уничтожат рано или поздно.
Похоже, что экслибрис с внутренней обложки срывали второпях: верхняя часть с именем и фамилией бывшего владельца и эмблемой отсутствовала, а вот нижняя часть сохранилась. На ней был адрес в Рего Парке, Нью-Йорк. В то время я понятия не имел, что Рего Парк — район Квинса, и рисовал в голове городишко где-нибудь на Лонг-Айленде.
Я до сих пор испытываю прилив радости, когда пробую на язык эти слова, печатая их (теперь уже в обратном переводе на родной язык): читая «Весну в Фиальте», я испытывал чувство любви. Сколько помню себя, мой отец любил повторять девиз Набокова: «Литература — это Любовь». Отец выбрал эти слова эпиграфом к мемуарному роману, который начал писать в Москве зимой 1986-го, пережив инфаркт и самые худшие месяцы преследования органами госбезопасности. Роман этот назывался «Друзья и тени», и в нем отец хотел воздать должное своей ленинградской литературной молодости времен хрущевской оттепели. Потом, в Америке, уже учась в аспирантуре, я обнаружил, что этот эпиграф взят из самого начала романа «Отчаяние», который Набоков написал в 1933-м в Берлине. Мой отец цитирует набоковский афоризм не полностью. В русском тексте он выглядит следующим образом: «Во-первых, эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература — это любовь к людям». В 1936-м в Берлине Набоков сам перевел «Отчаяние» на английский, и перевод вышел в Лондоне двенадцать месяцев спустя. В переводе из начала седьмой главы выпали слова «к людям», а осталась «Любовь» с заглавной буквы: «То begin with, let us take the following motto (not especially for this chapter, but generally): Literature is Love». Во втором варианте набоковского перевода «Отчаяния» начало седьмой главы было в точности сохранено, хотя по сравнению с английским переводом 1936 года в опубликованный в 1966 году вариант Набоков внес существенные изменения. Таким образом, мой отец цитирует слова Набокова в том виде, в каком они присутствуют в английских вариантах перевода, но не в русском оригинале. Как же отец мог процитировать по-русски слова Набокова, которые в то время мог прочитать лишь по-английски и которые совершенно определенно не читал? (Отец стал читать художественную прозу по-английски только после приезда в Америку.) Более того, я уверен, что отец мог найти афоризм Набокова лишь в нелегально ввезенном в СССР репринте берлинского русского издания 1936-го года; этот ардисовский репринт 1978 года кто-то из знакомых-отказников давал отцу почитать еще в Москве. В предисловии к изданию английского текста 1966 года Набоков говорит о «предчтении» («forereading»), и мне думается, что моему отцу удалось каким-то образом «предчесть» американскую посмертную жизнь русского афоризма Набокова. Но не пора ли завершить это литературное отступление и вернуться в июнь 1987-го, в Ладисполи?