Таков мой век - Зинаида Шаховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Немезида не дремала. Спеша нарубить побольше, никто не обращал внимания на соседа. Кто-то из мужиков отрубил себе палец, какому-то парню повредили грудную клетку; женщине пробили череп, ребенку сломали ногу.
И кроме нас, кого они так жестоко обидели, некому было оказать им помощь. В простоте душевной, к нам и прибежали родственники пострадавших, в то время как равнодушные к их беде соседи продолжали работать топорами. И мои родители, в той же простоте душевной, открыли запертые двери красного крыльца; туда, прямо на пол, уложили раненых и умирающих, и моя мать появилась с санитарной сумкой, чтобы оказать первую помощь несчастным жертвам, которых затем отправили в Холтобино, где был медицинский пункт.
В Проне революция тоже отозвалась волнениями, но на этот раз живые были вне досягаемости, и слепая ярость обратилась на покойников. Чикин со товарищи осквернили могилы моей бабушки и дяди Вани: гробы выкопали из земли и оставили гнить под осенним дождем.
Как только известие об этом мрачном событии дошло до Матова, моя мать приказала закладывать лошадей и тотчас же отправилась в Проню в сопровождении Дмитрия и моих двоюродных братьев, всех при оружии. Она упросила напуганного священника пойти с ней в церковь. После заупокойной литии гробы были вновь преданы земле, а кресты возвращены на могилы. На этот раз Чикин понял, что его ждет, вздумай он прервать церемонию, и не пикнул.
Отныне мы жили под коммунистическим режимом, а не под инфантильным Временным правительством. Речь уже шла не о том, чтобы как-то переждать события, а о том, чтобы за себя постоять. Матово решено было превратить в крепость. Взяли наперечет всех верных людей: это были австрийцы, Лидия и Анюта, кухарка Настя — по крайней мере так мы думали, — а также конюх Василий и кузнец Матвей.
Кучер Максим был убит на войне, вместо него был взят Андрей. Мои родители не очень-то ему доверяли, но решили из осторожности его оставить, чтобы он окончательно не переметнулся во вражеский лагерь.
Оружия у нас хватало. Я упоминала уже о том, что даже у меня были ружье и револьвер. Мой двоюродный брат Александр и его друг, оба офицеры, вернувшись с румынского фронта, захватили для обороны даже гранаты. Арсенал всех наших молодых людей был полностью укомплектован, от самых совершенных охотничьих ружей до маузеров, кольтов и револьверов Смита-Вессона, включая также древние пистолеты с инкрустацией и сабли наших предков.
Следовало подумать и о провизии. В городах уже голодали, голод подбирался и к деревне.
Как только наступала ночь, в матовском доме все приходило в движение. В подпол, о существовании которого раньше и помнить не помнили и куда надо было спускаться из коридора через скрытый люк, переносили мешки с мукой и с сахаром, бочонки с соленым русским маслом, бутыли с маслом подсолнечным, сало, копченое мясо.
Все как будто было предусмотрено; каждый получил предписание о том, что надлежит ему делать в случае возможного обыска или ареста. Впрочем, Матово превратилось в автаркию. Семейный чердак, каких уже не осталось в СССР и куда каждое поколение складывало то, что ему досталось от поколений предыдущих, позволил нам решить вопрос с одеждой. С незапамятных времен чердак этот, разумеется, радовал детей. Сундуки его раскрывались, чтобы нарядить нас в старинное платье для театральных представлений, костюмированных праздников и шарад. Семейные альбомы, где дремали лики исчезнувших предков, поблекшие дагерротипы, кипсеки, романтические альбомы, куда в прежние времена барышни переписывали полюбившиеся им стихи, связки старых писем и квитанций, медали и кресты, обезглавленная в результате бескровной экзекуции кукла, веера из слоновой кости, боа из страусовых перьев, черепаховые лорнетки, провалившиеся кресла… желтые и негнущиеся, некогда белые перчатки, кашемировые шали, выцветшие занавески… Но, оказывается, мы знали далеко не все, что скрывал этот чудесный чердак. В 1917 году из него извлекли кучерские крылатки из темно-зеленого тонкого драпа, великолепие которых нас просто потрясло; одна из них, целиком подбитая серебристой лисой, оказалась такой длинной и широкой, что Лидия тотчас же скроила из нее Наташе и мне шубы, которые подшили белой цигейкой, выделанной в Матове. А лиса украсила новые шубы, сделанные для моей матери и сестры Вали из прекрасных серых бархатных занавесок, найденных там же. Матовские овчины позволили одеть и наших молодых людей в деревенские тулупы красивого желтого цвета. Карл, австрийский сапожник, обул нас в превосходные ботинки и сапоги. Мы прекрасно подготовились к зиме…
Дни стали короткими, время тянулось медленно. Мальчики начали ходить на охоту; возобновились зимние развлечения. А для меня широко распахнулись дверцы просторных книжных шкафов. В десять лет мне пришлось покинуть Институт, но зато в одиннадцать я смогла основательно пополнить свое образование в матовской библиотеке. В эту зиму я прочла Мольера и Шекспира, «Войну и мир» и «Анну Каренину», всего Алексея Толстого и всего Надсона, Кнута Гамсуна и Верхарна, Григоровича, Писемского, Гоголя, Тургенева, Майкова, Гончарова, Вальтера Скотта… Поэтов и прозаиков, хороших и плохих, я глотала, как акула заглатывает свежее мясо. Что-то я понимала, что-то нет, но то, что я понимала, приводило меня в восторг. Порой меня несколько удивляли фразы вроде такой: «Дрожащими руками он расстегивал на ней блузку» (Писемский). Но (это я обнаруживаю сегодня), не понимая их, я сохранила их в памяти!
Пробовала я взяться и за Достоевского, но от досады, что ничего в нем не понимаю, отступилась. Этот преждевременный книжный запой сказывался потом во всей моей жизни. Но что же руководило моим выбором среди этого раздолья предоставленных в мое распоряжение книг? Какие-то я выбирала, другие не производили на меня ровно никакого впечатления. «Все решено, когда нам нет и двенадцати», — писал Шарль Пеги. Вероятно, так оно и есть, но это значило бы, что выбор наш с самого детства диктуется нашей природой, а не образованием. Сексуальные вопросы не вызывали во мне никакого нездорового любопытства — они меня просто не интересовали. Не испытывала я и инстинктивного влечения детей к жестокости; у меня было достаточно развито воображение, чтобы переживать чужое страдание как свое собственное. Словом, те добрые чувства, что жили во мне, никак не зависели от моей воли. И у меня был Пушкин, на его заповедях я воспитывалась. «…А гений и злодейство — / Две вещи несовместные», — провозглашает его Моцарт. «На свете счастья нет, / Но есть покой и воля». И еще он утверждал, говоря о себе: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});