Феномен 1825 года - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну а когда же казнь? – спросил Голицын, глядя на него в упор.
– Какая казнь? Чья?
– Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?
– Что вы, князь, бог с вами! – замахал на него руками Мысловский. – Вот вам крест, – хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, – ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи?
Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.
– Казни нет, а пытка есть? – продолжал глядеть на него в упор.
– В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! – покачал головой отец Петр. – Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с; прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную…
– Вот что я вам скажу, батюшка, – перебил Голицын. – Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?
– Понял-с. Как не понять! «Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!» Ведь и собаку так бы не выгнали…
Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками: «Здоровый мужик, а какой чувствительный!» – удивился Голицын.
– Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть…
– Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! – отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. – Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту – от кого? От начальства – значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном; бьюсь как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? – указал на орден. – Да осыпь меня чинами, звездами, – дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
– Почему же особенный?
– А потому что сам из таковских, – прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. – Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, – уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, – так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях – несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» – все больше удивлялся Голицын.
– Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, – сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
– Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! – обнимал, целовал его с нежностью.
– А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? – прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить – очень хитер или очень прост.
– Давно, – ответил нехотя.
– А сейчас не желаете?
– Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», – вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
– К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели?
– Приятели.
– Поклон передать?
– Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
– Ах, чуть не забыл! – спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
– Очки! – вскрикнул Голицын радостно. – Откуда у вас?
– От господина Фрындина.
– Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
– Не отнимут: получил для вас разрешение.
Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
– Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя – большие строгости; а потом через меня можно будет, – оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо. – Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! – поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, – «в пасти Зверя, как у Христа за пазухой», – помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, – опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед, щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок – только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», – догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.
– Покурить не угодно ли?
– Благодарю вас. Я не курю.
– А разве это не ваше?
– Нет, не мое.
– Извините-с, – усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее, учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», – подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, – как бы дать знак Оболенскому.
Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает. Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен. Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.
Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною пьяною рожею.
– Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?
– Какого мешка? – полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.
– А вот как посадят, увидишь, – проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: – А то и выпорют!
Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену. Оболенский ответил.
Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ. Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: «Ты?» – «Я». – «Ты?» – «Я». Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся, – не будет. Нет, был.
Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.
Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.
Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.
Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтоб не упасть.
Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык. Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту – черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.
Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего – из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.
Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема. Сначала было странно, а потом – тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.