Пожилые записки - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Алексей Елисеевич, я все хочу у вас спросить: а Блока вы живого видели? Или встречали?
Крученых медленно намазал блин икрой (еще такие были времена), вкусно отправил его в рот, немного пожевал и наставительно сказал:
– Однажды я был на обеде у Владимира Галакти– оновича Короленко, и Владимир Галактионович мне сказал: когда я ем, я глух и нем.
И замолчал. И все какое-то мгновение недоуменно помолчали. Лидия Григорьевна нарушила тишину первая:
– А Блок? – спросила она.
– А Блока там не было, – ответил Крученых.
ЕСТЬ ЖЕНЩИНЫ В РУССКИХ СЕЛЕНЬЯХ
Это название я позаимствовал не столько у Некрасова, сколько у собственной любимой тещи Лидии Борисовны Либединской. Она так озаглавила свои воспоминания о том же самом человеке, и я уверен, что она меня простит. Ибо добра и снисходительна моя теща. У меня даже стихи о ней были:
Зятья в слезах про тещ галдят,
а наша – лучше не отыщешь
ни в Сан-Франциско, ни в Мытищах,
ни в Африке, где тещ едят.
Тем более что именно в ее доме я познакомился в ночь на шестьдесят пятый год с Людмилой Наумовной Давидович, о которой давно уже хочу написать, хотя уверен, что до портрета не дотяну. Просто бывают люди, которые так согревают и освещают пространство вокруг себя, что после их ухода в мире делается темнее и холодней, но такое объяснить словами невозможно. Только стоит попытаться.
За новогодним столом собралось человек тридцать гостей. Возле каждого прибора лежал трогательный одинаковый подарок: маленький кусочек мыла в очень яркой обертке, отчего чуть походил на детскую шоколадку. Гости брали его, нюхали, восторгались тонким иностранским запахом (еще только-только начались туристские поездки), спрашивали, откуда такое количество этого мелкого великолепия. Моя будущая теща с царственной простотой пояснила:
– Мы летели из Швеции на самолете компании «Эйр-Франс». Я зашла в сортир, а когда стала мыть руки, то нажала на педаль, и выпал этот прелестный кусочек. Он мне так понравился, что я подставила сумку и держала педаль, пока мыло не перестало выпадать.
Под общий одобрительный хохот я успел меланхолически подумать, что попал в прекрасную семью.
– А как боялись, что отнимут на таможне, – помните, Людмила Наумовна? – моя будущая теща обращалась к аккуратной старушке, сидевшей от нее невдалеке.
– Очень, очень боялись, – живо подтвердила старушка, и лицо ее небыкновенно осветилось улыбкой. – Им ведь тоже в этой жизни хочется понюхать что-нибудь приличное.
Я выскользнул из-за стола и заперся в уборной, чтобы наскоро записать разговор. Поскольку сочинить такое невозможно, а ценить истории, даруемые случаем, я уже научился.
За два последующих часа я так бегал несколько раз и очень жалею, что надеялся на память и стеснялся бегать чаще.
Вскоре мы, по счастью, подружились. Очень важная одна черта оказалась у нас общей, помогая сближению: оба мы видели мир и людей точней и лучше сквозь анекдот, историю и шутку, избегая в силу легкомыслия сложных и глубоких рассуждений. Я по молодости лет и глупому гонору еще пытался изредка включиться в высоколобые и вязкие беседы, а Людмила Наумовна при одних только звуках такого разговора засыпала с открытыми глазами, вежливо и безошибочно поворачивая голову в сторону очередного светильника разума. И с радостью мы обнаружили, что в детстве нашем была тоже общая деталь: ей часто мать говаривала то же самое, что мне обычно – бабушка:
– Ах, Гаренька, – мне с лаской говорила бабушка, – каждое твое слово – лишнее.
Людмила Наумовна была насквозь, до мозга костей человеком театра и всю жизнь свою отдала безоглядно – репризе, песне, лаконичному диалогу. Ее тексты исполняли – а отсюда и ее безвестность – такие люди, как Аркадий Райкин, Леонид Утесов, Миронова и Менакер, Клавдия Шульженко, многие другие. Сотни ее шуток звучали по радио, передавались изустно, становились анекдотами, попросту крались – я иногда встречал их, нахожу и сейчас. Это мало ее трогало: с бедными надо делиться, говорила она и рассказывала что-нибудь совсем новое. Некогда в Союз писателей рекомендовал ее Михаил Зощенко, ко множеству людей, при имени которых у меня спирало дыхание, у нее было спокойное внутрицеховое отношение.
И настолько без тени зависти или осудительности, что свое спокойное доброжелательство она с неназойливой легкостью передавала другим, хоть вовсе не была Сократом или Песталоцци. Просто как-то совсем по-иному поворачивала она тему, и мгновенно лопался, сникая, тот безжалостный гражданский пафос, коим так болели в те годы мои ровесники и я. Вдруг делалось смешно, а смех стерилизует любой пафос. Однажды, например, заговорили о поэте Тихонове, и я заклокотал, как чайник, извергая нечто обличительно-высокое (как пал отменный некогда поэт до жирного и подлого чиновника), а услыхал в ответ крохотную жалостливую историю. Жила в семье у Тихонова молодая домработница, и начала она вдруг поправляться, пухнуть и смущенно попросила об увольнении: забеременела от какого-то знакомого солдата. Что ты, Клаша (или как там ее звали), успокоили ее хозяева, рожай спокойно, мы ребеночка усыновим. И родила она, и вправду усыновили или удочерили, не помню подробностей. Но не прошло и пары лет, как снова стала Клаша пухнуть, отводить глаза и поговаривать, что ей пора в деревню. Да рожай ты и не мучайся, опять сказали сердобольные хозяева, усыновим и этого, не надо так страдать. Получили Клашу из роддома со вторым ребенком, записали снова это чадо как свое, но времени совсем чуть-чуть прошло, и снова стала увольняться Клаша. «Неужели ты опять подзалетела?» – спросила ее хозяйка. «Нет, – сказала Клаша с надменностью, – а просто я в семью с двумя детьми не нанималась, мне столько работы не по нраву, я к бездетным ухожу».
Не знаю степени правдивости этой истории (да и узнавать не хочу), но появились новые какие-то оттенки в черно-белой моей прежней окраске мира. Я преувеличиваю? Возможно. Только я ведь о себе говорю.
И за то же самое своей теще благодарен. За одну, к примеру и в частности, крохотную историю. Из времен отнюдь не вегетарианских – из кошмарных лет борьбы с космополитами. Очевидно, сорок девятого года исто-пия.
Шло огромное общее собрание в Союзе писателей, и нельзя было его пропустить, опасно было не пойти на него, игнорируя всенародную кампанию. Отчего и сидели в самом первом ряду (чтоб лучше слышать) два каких-то очень старых еврея. По своей дряхлости долго держать внимание они не могли, и потому по очереди дремали, лаконично на идише (понятно будет, понял даже я) передавая друг другу вахту. А на трибуне, сменяя один другого, то усердные подонки раздували ярость, то напуганные, то слепцы – в достатке было искренних слепых в те годы. А когда один такой оратор до высот гнева и пафоса дошел, требуя изгнания, четвертования и чуть ли не сожжения космополита Юзовского, старый еврей в первом ряду проснулся и спросил соседа:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});