Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот - Сергей Сартаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он зафыркал и убежал. А я вдруг сообразил, что от перил до окошка радиорубки всего два шага и Маша, конечно, слышала весь громкий наш разговор. И мне от этого стало неприятно. Больше даже чем оттого, что я с Фигурновым снова поссорился, и оттого, что Шура, обиженная, плачет.
Нужно было и мне уйти. Но я не успел этого сделать. С лестницы, которая ведет на капитанский мостик, Владимир Петрович мне крикнул:
— Эй, Барбин, спроси-ка там у Терсковой, нет ли радио с берега?
Тут уж никак не откажешься. Повернулся я к окну, спрашиваю и не могу понять, слышала или нет Маша мой разговор с Фигурновым — очень уж спокойно перебрала она на столе у себя три-четыре листочка бумаги. Подала один.
— Наверно, из Нижне-Имбатского просит? Вот. На пристани нет пассажиров.
И глаза у Маши, как прежде, теплые, ласковые.
Иду с радиограммой к Владимиру Петровичу, а на затылке Машин взгляд чувствую.
Прочитал Владимир Петрович, прищелкнул пальцами: «Превосходно!» — поманил меня за собой в рубку, написал от себя радиограмму в Красноярск, в пассажирскую службу, и послал опять:
— Пусть передаст Терскова.
Об этом я рассказываю только для того, чтобы вы знали: вернулся я к Маше по необходимости. Ну, разговор: «Куда, какая радиограмма?» — я пропускаю. А после всех служебных слов Маша и говорит:
— Костя, у тебя после вахты время свободное? — и голос у нее ровный и с серебринкой, точь-в-точь такой, как был и раньше.
— Вообще-то свободное…
Могли бы вы другое ответить? А Маша смахнула засохшие полярные березки, которые еще лежали у нее на столе и портили весь вид радиорубки, сказала:
— Так приходи! Поговорим.
И это у нее вышло совсем просто. А мне было нужно силой сгонять в узел брови, чтобы спросить:
— О чем?
— Ну вот! «О чем?» Да о чем придется — как всегда.
— У меня-то, Маша, всегда как всегда. А у тебя…
Я думал, она сразу заспорит, начнет оправдываться, но Маша только чуточку улыбнулась, как улыбаются, когда все понимают и улыбкой своей хотят человека не раздразнить, а успокоить.
— Тогда все очень хорошо, Костя!
И у меня не набралось смелости вклинить: «Конечно, когда нет Леонида, тогда и Константин хорош».
Вы представляете, что вот ведь произошло же что-то такое, отчего Маша для меня стала иной. А какой — не определить. Но не простой.
С такой вот связанностью в душе я и ходил рядом с ней по палубе, когда освободился от вахты. Мы разговаривали, а слова шли очень туго, во всяком случае у меня, потому что мне все время лезли в голову засохшие полярные березки, которые Маша так спокойно смахнула в корзину. Зачем она это сделала? Для меня, или ей самой вовсе не дороги были эти березки? И не знаю как, но у меня все же вывернулось это имя — Леонид.
Маша остановилась. Посмотрела на меня. И мне легко было смотреть ей в глаза. Это было все равно что смотреть в ангарскую воду: хоть на какой глубине видишь каждый камешек. Я уж вам рассказывал, что у Маши никогда не гаснет улыбка, только, где она прячется, не сразу поймешь: в уголках губ, или в ресницах, или в тонких лучиках морщинок, которые вдруг побегут под глазами. И вот я гляжу, как свет пробегает у Маши в глазах, как все больше они наполняются веселым блеском и становятся такими глубокими, что даже делается немного страшно — увидишь в них сейчас ее живое сердце, — и меня обжигает стыд: почему я все эти дни бежал от Маши, почему раньше вот так не посмотрел ей в глаза?
А Маша словно и не заметила этого. Переспросила:
— Леонид? А знаешь, Костя, мне кажется, из него выйдет крупный ученый. Он весь в своей ботанике и в Заполярье. Он выведал от меня все-все, что только я знала о нашем Севере. А сколько он сам рассказал мне всяких замечательных вещей! Не понимаю, почему ты с ним не подружился? Он всегда так хорошо говорил о тебе, ты ему очень понравился.
Стыд одолел меня еще больше. И чтобы не раскрыть себя, я напустил суровости в голос. Сказал с издевкой:
— Знаю. Он и перед капитаном за меня заступался. Только кому это нужно? Будто Костя Барбин без защитников и жить не может!
Маша покачала головой.
— Он заступался от чистого сердца, Костя, потому что о всех твоих плохих поступках капитану рассказывала я. И Леонид боялся, что Иван Демьяныч решит очень круто.
— Ага, — сказал я, — так, значит, это ты говорила Ивану Демьянычу?
— Костя, да неужели тебе больше нравится всякая ложь? Ну хорошо, тогда ударь меня еще раз за это. Ты уже это делал…
Я думал: прячу свой стыд от нее. Разве спрячешь? Но спросить прямо: «Маша, ты это не можешь забыть?» — у меня не хватило голосу.
А Маша тихонько пошла вперед. Оглянулась:
— Костя! Погуляем вокруг теплохода?
Это было все равно как ответ: «Забыла».
И мы долго молча ходили рядом, наверно, сделали кругов двадцать.
Была уже ночь. Белая ночь. Без облаков, и от этого небо на севере казалось особенно прозрачным, а острые вершины елок на берегу — вычерченными тонким пером. В Енисее часто плескалась крупная рыба, круги долго потом держались на светлой глади реки. Маша не спрашивала, какая плещется рыба, и это мне нравилось, потому что я так же не знал названия рыбы, как не знала и Маша.
Потом мы утащили два плетеных кресла с кормы на нос теплохода, где дул встречный прохладный ветерок и оттого ни души на палубе не было. Одно кресло было то самое, в котором любил сидеть Иван Андреич. Мы их поставили близко друг к другу. Так сидеть было теплее. И мы сидели и молчали, как молчали всегда на Столбах, ожидая первого луча солнца. И это было лучше всякого разговора.
Я, может, неверно сказал: молчали. Слова отдельные — и редкие — были. Они не связывались одно с другим, но каждое из них само по себе весило страшно много, хотя, если бы их написать на бумаге, это были самые обыкновенные, ходовые слова.
Маша, например, говорила:
— Костя, какие, просторы!
И я понимал, что Маша очень любит наш Енисей, нашу Сибирь, и очень ей хочется, чтобы и все ее так любили. Хочет, чтобы, как воздух чистый, речной, были и люди, которые живут среди этих бескрайних просторов, чтобы всякую гниль и грязь выдувало отсюда горным ветром со снежных Саян и смывало бы в океан светлой волной Енисея.
— Костя, ты чувствуешь, как туго бьется вода под винтами?
Я уже говорил, что мы сидели на носу теплохода, но я тоже чувствовал, как тяжело работают винты, чтобы толкать наше судно вперед наперекор быстрине Енисея. И я понимал, что Маше нравится эта борьба огромной реки и теплохода. Мне тоже нравилась. И очень хотелось сказать: «Эх, и мне бы вот так, на всю свою силу!» Но я этого не говорил, потому что тогда в громких словах пропала бы вся красота мыслей, которые сейчас владели мной. И еще не говорил потому, что это все Маша хорошо и сама понимала, иначе она не прислонилась бы ко мне своим крепким и горячим плечом.
Я тихо говорил:
— Да-а…
И это, по сути дела, значило, что очень хочется мне, как Ивану Андреичу, не зря прожить свою жизнь. Только нужно мне, очень нужно, чтобы кто-то по-настоящему понял меня и помогал бы мне, потому что один я ничего не могу…
Так мы просидели до тех пор, пока солнце не прожгло своими острыми лучами пихтовые, заросли на берегу. Ночная прохлада стала сменяться нежным утренним теплом.
Маша встала первой, зябко повела плечами, должно быть, за спиной у нее припрятался еще холодок, зевнула. И засмеялась:
— А спать не лягу, сон только на губах у меня. Пойду почитаю.
Я спросил:
— А что ты читаешь?
Она опять засмеялась.
— Очень скучную книгу, Костя. Учебник. Что же, радисткой, что ли, мне всю жизнь оставаться. Хочу выучиться на радиотехника, а может, и на инженера. Времени у меня здесь свободного много.
И я сказал:
— А я тоже читаю очень скучную книгу.
У Маши в глазах мелькнуло вроде сомнение.
— А ты на кого?
Как тут ответить? И я сказал не напрямую.
— Это совсем не учебник. Книга называется «Гидроресурсы Сибири и Дальнего Востока».
Маша молча пожала плечами.
Это можно было понять так: «Странно. Какие ты книги читаешь…»
И я сразу прибавил:
— Ее написал академик Рощин.
Но Маша все равно глядела на меня с удивлением.
— Ну, Рощин… Иван Андреич. Он подарил мне эту свою книгу. С надписью. Хочешь, я тебе покажу с какой? И он мне сказал еще…
Остановиться я уже не мог. Мне нужно было вылить, выплеснуть поскорее кипяток из моей души. Очень долго держал я его в себе. А я знал: сейчас Маша поймет. Маша — прежняя. Я ей пересказал все, что было говорено между мной и Иваном Андреичем с первой нашей встречи. Все, все, и даже последнее: «Девушку береги, любовью девушки не играй». Только где прямо о Шуре говорилось — этого я не рассказал. Не мог, не хватило духу выговорить. А Маша слова про любовь девичью, которую нужно беречь, наверно, приняла на себя, потому что щеки у нее, как от сильного ветра с морозом, сразу зажглись. Но это ведь и у всякого так, когда про любовь ему говорят.