Пушкинский дом - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лева сел на кровать и завыл. Это именно то слово, без всякого преувеличения. Выл он долго: сначала от души, потом с удивлением к собственному вытью прислушиваясь, потом уж вовсе просто так, от отупения. «Вот тебе и пастилка! Ну и сволочь, – сказал он себе равнодушно. – Что ж такого?» Быстро собрался он и с дачи съехал. В пустой электричке выпил маленькую и проспал всю дорогу.
Он знал, что он сделал это после Фаины. Да и разве мог он считать свою измену изменой?.. Но и ее было достаточно, чтобы все сдвигалось, колебалось. Он теперь не был абсолютно чист: хотя бы – поперся ведь на это свидание?..
И как бы это теперь ни объяснялось, абсолютной правоты уже не выходило – все это было как бы несущественно для следствия… и тогда открывалось второе донышко, а там, в глубине глубины, что еще могло таиться? Там таилось настоящее головокружение: Лева не был теперь уверен и в этой последовательности. В этот раз – да, он пошел на свидание, которое заведомо не могло привести к измене. Но вот почему же он все-таки на него пошел?.. Был, кажется, все-таки был один незамеченный, вернее, не отмеченный им эпизод, почему Альбина и могла для себя остаться в недоумении и проявлять свою настойчивость. Он, конечно, не мог считать (тем более!) тот растаявший факт фактом. Он списывал и этот факт, но там уже воспалялось другое забытое, и это была снова Фаина: неужели уже тогда?! Он ведь так и не знал, куда она еще и в тот, и в тот раз пропадала, к какой подруге ездила на дачу?..
«Да что ты говоришь! что говоришь!.. – восклицала в этом погружении темы Фаина. – Да в самый первый вечер, когда мы познакомились, тебе нравилась другая! Будто не помнишь?.. Стелла…» – «Какая еще Стелла!..» – взревел Лева. «Голубенькая такая… – И Фаина так ловко ее передразнила, что Лева не мог не усмехнуться, не вспомнить. – Ты же тогда к ней к первой полез!» – «Ну уж…» – опешил Лева, польщенный ее ревностью, и Фаина снова была – родной.
«Так что вот так вот, – думал Лева. – Вплоть до Евы (и Ева изменила Адаму до того, как стала его женой), до первородного греха… Дрожит, как элементарная частица, все дробясь и не уничтожаясь… Есть ряд АБ, АБ, АБ, АБ… Измена А, следом измена Б, измена следом опять А, опять Б – такая цепочка… раз начавшись, тянется. Опустим первое А, и получится: БА, БА, БА… Какая разница, если ряд в бесконечность уходит?» Так математично рассуждал филолог Лева Одоевцев, тяготея к естествознанию.
«Ну и убирайся!» – сказала Фаина. «Почему это я – убирайся? – ядовито цедил Лева. – А не ты – убирайся?» Эти слова звучали в их жизни не в первый раз, и каково же было Левино удивление, когда он нашел вместо Фаины лишь маленькое, на редкость ласковое письмо. Она ушла. «Не пытайся меня разыскать» – и все такое. Лева рванулся, но на Сахалин все-таки за ней не поехал.
Дня через три он очнулся. Он шел в этот момент по Невскому, вечереющий проспект как-то особенно отчетливо лоснился после дождя: зонты, автомобили, асфальт, сытое шуршание шин, красное вспыхивание и повизгивание тормозов, – будто видел он все сквозь подсыхающие последние слезы и будто все это мчалось, притормаживая и объезжая его… Он не чуял под собою ног, задирал голову в выполосканное, пересиненное небо и понимал, что он жив, жив!.. Это ни к чему, ни к какому помыслу не относилось: он был жив, потому что дальше его горю двигаться было некуда, он стоял на вершине его и с легкостью смотрел вниз на окружающее и предстоящее пространство жизни. И он вдруг ожил и зажил, зажил – ровно, мерно… будто в прошлом, в пропущенной им более ранней жизни, словно до войны, до революции даже… Тихо, не убыстряясь и не медля, уходил день за днем, и Лева все успевал. Матушка не нарадовалась: Лева – работал, писал, без труда сдал экзамены в аспирантуру… И не заметил как. И всего-то – месяц прошел.
И так вдруг, так внезапно! – умирает дядя Диккенс. Вот горе! Леве дается подумать о том, как ненасущны его личные дрязги, какое это все не то, как мелко и стыдно – перед лицом этой, на букву С…
…Лева увидел Альбину в церкви, на отпевании, и был поражен. Он ничего не подумал, не вспомнил неуместного, он не сказал про себя, как ей к лицу этот черный шарфик… но именно этим был поражен. Когда ему пришлось неопытной рукой кинуть в яму горсть песка, он заплакал. Все тут же и кончилось: маму, быстренько и деловито, как бы скатав, свернув в узелок пустого пальто, увел отец, почему-то мимо Левы, почему-то даже показав ему молча, ладонью, за ее спиной – не подходить… Леву взяла под руку Альбина.
Всю дорогу с кладбища они прошли пешком. Альбина замечательно говорила о Диккенсе. Лева удивлялся: он тоже почти так думал, но слов таких у него не было. Оказалось, они были не просто знакомы, а дружны с Альбиной – об этом Лева понятия не имел. «Он был очень одинок, – сказала Альбина. – У него совсем, совсем никого не было. Все его “погибли”». Кое-каких подробностей даже Лева не знал… «Может, ему там будет лучше, – сказала Альбина, – там наших больше». Как-то хорошо она это простое соображение сказала, как-то особенно, будто имела на него право.
Она имела в виду своего отца.
Его фотографию, висевшую над тахтою, Лева разглядывал утром, лежа рядом с пустой промятой подушкой и откинутым уголком одеяла… Белое, расстрелянное лицо близоруко-чисто смотрело сквозь пенсне на смятую половину постели, где только что лежала его дочь. Он был подданный государства Литвы, строитель, возводивший свои сооружения в Париже и Берне, европейское имя, затерявшееся после войны в просторах Азии… В сумрачной глубине квартиры звякнула чашка, вспорхнул халат… «Ты проснулся?..»
…Фаина для Левы всегда была одна не только потому, что единственна, – вокруг нее никого не было. У нее, как и у Альбины, не было отца, но, кажется, – вообще его не было. Засмущавшаяся же ее мать, приехавшая из Ростова (на Дону), – куда-то тут же пропала, будто Фаина ее спрятала. Мать была толста и черномяса, двух слов не связала… Лева с еще пущей нежностью прижимал к себе тогда – одинокую, безродную красоту Фаины. Лишь один раз видел он на улице ее бывшего мужа, тенью которого (богатство, успех у женщин…) бередила она Левину ревность, и Лева, с некоторым даже разочарованием, успокоился: разве что богатство… Муж был старый и некрасивый. Даже по этим застаревшим, застрявшим в лексиконе Фаины по отношению к прошлому (до Левы) провинциально-девичьим меркам – Лева был лучше. Такие оседания образа для Фаины были недопустимы. Образ этот не мерк лишь с глазу на глаз. Вокруг Фаины – не было никого.
Альбина никогда не была и не бывала одна: она была с легендами об отце; с сохранившей и в бедности какой-то заграничный жест богатства мамой (Леве нравилось ее лицо, нравилось проявлять молодые черты сквозь «следы былой красоты»); с фотографиями вилл и бабушек; с кошкой Жильбертой и устройством ее котят, с быстро возросшими «общими» воспоминаниями: соседство школ, дядя Диккенс, Левины идеи и «замыслы»… Ее «прошлое» было предложено Леве тут же, как бы все без остатка: муж, за которого она вышла без любви (ни одного дурного слова о нем), интеллигентный, мягкий человек, они разошлись по ее воле (получалось – после того свидания с Левой…), муж просил, хотя она уверяла, что все кончено и не может быть, просил еще некоторое время подождать с разводом: готов вернуться по первому ее зову… – все было рассказано, как бы чтобы и не поминать об этом. («Все жены – вдовы», – как сказал однажды дядя Митя.)
Лева был молчаливее. Он покойно лежал рядом с Альбиной на спине, разглядывая на потолке призрачный оконный переплет с нечеткой сетью забалконной дворовой листвы, и бесстрастно думал о Фаине… Ведь вот что получалось: он никогда ее не видел, не понимал, не чувствовал: она была не человек, а предмет… ну да, «предмет страсти»… как точно! Ах, слова!.. (Лева любил слова.) Пред-мет. Только рядом с Альбиной начинал он что-то понимать и видеть. Ведь ясно: Альбина тоньше, умней, идеальней, интеллигентней, сложнее… а вся – понятна и видна Леве, реальна. А Фаина? – груба, вульгарна, материальна и – совершенно нереальна для Левы. Реальна была только его страсть, ведь и Лева переставал ощущать себя реальным в этом поле. Но он, хоть и не понимал ничего, даже и себя, в отношениях с Фаиной – однако мог быть уверен, что знает про себя в с е. Про Фаину же – ничего. Только ряд бестолковых, редко даже когда ему помогавших навыков в обращении: сейчас не стоит к ней подходить… сегодня пора уже изобрести какой-нибудь подарок… этого надо не заметить… эту прическу надо особенно расхвалить («Какой ты внимательный и милый!..» – вдруг въявь слышал он ее голос – и оборачивался с сердцебиением). «Что с тобой?» – спрашивала чуткая Альбина. Лева стонал и, выдавая грубость за страсть, привлекал ее к себе.
Она неистовствовала и исходила в его руках, чужая любимая жена, но при чем тут она и при чем тут Лева? – это Фаина выкручивалась в руках Митишатьева, и не Лева изменял Фаине, а Фаина, в который раз, повторяла для него все это, и Лева был не Лева, а уже Митишатьев, – это было уже почти раздвоение личности в самом медицинском смысле слова; отвращение и непонятное, страшноватое по силе и остроте наслаждение испытывал тогда Лева, так и не обладая ни той, ни другою…