Русская красавица - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так, сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле… Закурила «Мальборо», я только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу! стекляшка… Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д’Арк небось не все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от страха, особенно на костре.
И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны, одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне, что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне!
Я тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно.
А тут и поле подоспело, выскочило из-за поворота, обычное такое поле, клевером покрытое, а вдали речка небольшая блестит, за прибрежной ольхой. Ну, говорит Юрочка, кажется, приехали… Вылезли мы из машины, осмотрелись. Егор сделал физкультурное упражнение, разминая члены. Я прыснула на него. Бородатому человеку нельзя делать физкультурные упражнения. Я говорю: а вы уверены, что это то поле? Они говорят: похоже, что так. Может, говорю, кого-нибудь спросить?
Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю, давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко… Пошли мы тогда к лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею… И смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло, что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю… Я говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле…
Нет, качает головой Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю что, ну, как Евангелие… Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет, задохнусь, – и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как поле, неровное немного, таких полно у нас, можно было от Москвы так далеко и не забираться, всегда думаешь, что-нибудь такое особенное должно быть, ну, как будто среди клевера должны кости белые валяться и черепа, вперемешку со стрелами, копьями и не знаю еще чем, как на картине какого-нибудь Васнецова, да еще чтобы воронье было и чтобы воронье каркало, а так оно мирное и пустое, лесок его окаймляет, золотится себе по-осеннему. Стали арбуз есть, но что-то не елось, хотя был он сахарный, калмык не обманул, не пожалеешь, сказал, за вторым придешь, а я им еще анекдот рассказала, под арбуз вспомнился, это как знаете, говорю, Василий Иванович хотел скрестить арбуз с тараканами? Ну, вот. Чтобы, говорю, как его разрежешь, все косточки сами по себе, как тараканы, разбежались… Смешно? Не смешно. Вот я и вижу, что не смешно, а что тут еще придумаешь, всякая мура в башку лезет.
18
И вот дождались вечерней зари, заалел запад надменным и сумрачным светом, заря стояла, как стена, предвещая скорые холода, а мы у костра сидели и нехотя ковырялись в арбузе, и разговор давно не клеился, и только изредка, разгоняя оцепенение, вставал Юра, вставал Егор, и, переламывая ветки о колено, безмолвно бросали их в огонь, и мы все трое смотрели в огонь, а пить не хотелось – боялись пригубить и разомлеть от волнения.
Чем больше темнело, тем строже, торжественнее становились лица моих друзей-конвоиров, они уже не молчали, а хранили молчание, думая каждый про себя о высоком и невозможном, потому что невозможное было возможным в этот единственный раз, а у меня, глядя в огонь, смещались мысли, и вспомнились, откуда ни возьмись, школьные туристические походы по родному краю: палатки, котелки над костром, чистка грибов и картошки и обязательные танцы под транзистор, под бульканье и помехи, – и только растанцуешься, как начнутся последние известия, и неуклюжие приставания, и потные ладошки прыщавых сверстников, и тот же холодок под вечер, и даже подобная торжественность перед сном на природе, только нынче мы ничего не пили, а поцелуи их были такие бесхитростные, – и когда совсем уже стемнело, полиняла и свернулась заря, и лес из золотого стал черным и отодвинулся, а мы сидели на опушке, меня что-то толкнуло, что-то толкнуло меня в бок, и я поняла: пора. Пора!
Не утаю, не буду лукавить и притворяться: мне было безумно страшно, я не хотела умирать, я умирала весь этот день напролет, десятки раз, и я ничуть не привыкла к умиранию, я думала о пустой дедушкиной квартире, где под подушкой меня напрасно дожидалась батистовая, с вышивкой, ночная рубашка, и я жалела ее, что она не понадобится мне, и кто-то другой, неизвестно кто, наденет ее и осквернит тем, что наденет, а могло быть совсем иначе, если бы не враги, которые расплодились вокруг меня, будто кролики, большие, серые, красноглазые твари, и я сказала: пора! Мне хотелось спросить, что станут они делать потом, что будет со мной, с моим телом, повезут ли назад, закопают ли здесь, и мне показалось, что в багажнике я видела обмотанную тряпками лопату… Но я не смогла спросить. Они, наверное, тоже подумали о чем-нибудь таком, потому что вдруг Егор, прочистив горло, сказал низким голосом, тихо: – Теперь они выставляют Сталина на лобовом стекле своих КамАЗов, а ведь потом они будут выставлять ТЕБЯ… А Юрочка сказал: – Господи! Неужели это в самом деле произойдет? Неужели наваждение может рассеяться? Я весь дрожу и плачу от этой мысли, и преклоняюсь пред тобой, – добавил он со слезами на глазах. А я им ответила хрипло, потея лицом: – Мальчики… Меня что-то толкает в бок и говорит: ПОРА!
Они вздрогнули одновременно и посмотрели на меня несмело и беспомощно, как дети смотрят на родную мать, у которой начались родовые схватки, беспомощно и с трепетом посмотрели, приобщаясь к неясной тайне. Да, сказала я, это в самом деле то поле, я чувствую его беспокойные флюиды… Мне страшно, Егорушка!
Егор устремился ко мне, обхватил за плечи сильными трясущимися руками, а потом, наклонившись, оставил на щеке братский взволнованный поцелуй. А Юрочка, тот просто припал к моей ладони и ничего не произнес. Я закурила последнюю сигарету, и не успела даже как следует затянуться, как окурок обжег мне пальцы. Я бросила его в огонь и поднялась, и стала медленно расстегивать молнию сапог, мои голландские сапожки, купленные на чеки моего дорогого гастролера Дато. Дурачок, думала я, в каком Парагвае играешь ты нынче свой скрипичный концерт, свой реквием по твоей Ирочке?.. Я сняла сапоги и подумала: что с ними делать? Бросить в костер? Зачем они мне? К черту их!!! Но вдруг мне стало неловко делать грубые театральные жесты, театр – ведь это оскорбление тайны, в тот момент я начинала жить другой и последней жизнью, и мне не надо делать лишних движений, все должно быть спокойно, Ира, без суеты. Я сняла сапоги. Я отбросила их в сторонку. Педикюр. У меня были красивые пальцы ног, почти столь же музыкальные, как и на руках, а не какие-то обрубки, как у большинства человечества, скрюченные от дурной обуви и невнимания, я посмотрела на пальцы ног и сказала себе: эти пальцы никто не сумел оценить по достоинству, ни один человек… да меня и вообще никто не оценил по достоинству, так, смотрели, как на кусок сочного розового мяса, и слюнки глотали, и топорщились штаны: штаны министров и штаны поэтов. И собственного папаши.
Ах, Ксюша! В тот момент мне хотелось обняться с тобой, тебе завещать мои последние слова и поцелуи!.. В размышлении о тебе, о нашей совместной жизни я сняла мои песочные джинсы, это был тоже подарок, подарок Владимира Сергеевича из его предсмертной командировки в Копенгаген, куда он уехал, по своему обыкновению, бороться за дело разрядки и откуда, поборовшись неделю, привез вот эти джинсы, да колоду игривых карт, да редкую усталость: ему так приелось куда-то ездить и бороться, что он даже не притворялся, отмахивался от поездок или ездил безо всякого энтузиазма. Леонардик, возьми меня с собой. На правах секретарши и птичьих правах возьми, пожалуйста, хоть разок, Леонардик! – Ну что ты там потеряла? Эти гостиницы, ресторанное питание, протоколы и заседания. И в залах вечный сквозняк от их климатизаторов!..