Сохранять достоинство (сборник) - Жорж Бернанос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Генерал Жиро - американский сценарист
Февраль 1943 г.
Поскольку я никогда не принадлежал к официальным организациям "Свободной Франции" *, назвать меня с уверенностью "голлистом", пожалуй, нельзя - по крайней мере в том смысле, какой с презрением вкладывают в это слово некоторые высокопоставленные чиновники, чья плачевная ситуация сейчас, после краха Виши, похожа на положение потерянной собаки, которая ищет нового хозяина. У меня на родине потерявшихся собак отводят на живодерню, и, если никто за ними не обратится по истечении сорока восьми часов, их усыпляют осветительным газом. Следует ли говорить, что я отнюдь не желаю уничтожения оказавшихся не у дел чиновников с помощью газа! Позволю себе только заметить, что подобное, столь радикальное решение должно бы понравиться бывшим коллаборационистам. Это ведь абсолютно в фашистском или нацистском стиле...
Когда я говорю, что думаю по поводу Жиро или де Голля, я выражаю свое мнение не как человек, принадлежащий к определенной партии. Каковы бы ни были мое восхищение и моя благодарность за огромную услугу, оказанную "Свободной Францией" моей стране, хотя я не могу считать партией это объединение патриотов, факт остается фактом - никакая организация не может обойтись без дисциплины, а моя профессия писателя запрещает мне подчиняться какой бы то ни было дисциплине, за исключением той, которую предполагает в области догмы либо морали религия, к которой я принадлежу. Уже из одного только уважения к тем, кто меня читает, я не могу допустить, чтобы обо мне думали как о человеке, пишущем или хранящем молчание по приказу. Нужна ли какая-либо еще гарантия моей беспристрастности? Охотно признаюсь, что африканские события мне представляются скорее как спасительное испытание, способное удалить из наших рядов некоторое число разочарованных честолюбцев, оказавшихся не у дел паразитов - политиков, журналистов, бизнесменов, показной патриотизм которых вдохновляется прежде всего жаждой реванша. Таким образом, я могу поставить вопрос, исходя из самого обыкновенного здравого смысла.
Катастрофа 1940 года имеет две стороны: это, с одной стороны, материальная, более или менее поправимая катастрофа, а с другой - крайне острый кризис национального сознания, последствия которого пока еще непредсказуемы, потому что, если нам не удастся его преодолеть, тогда, даже в случае победы, мы останемся народом побежденных. А разрешить этот кризис можем только мы. Нельзя допустить, чтобы сегодня мы позволили контролировать либо фальсифицировать наши национальные чувства людям, которые совсем не понимают специфику нашего миролюбия, нашей духовной жизни, нашего представления о чести и с легкостью размещают в одной и той же клеточке памяти Бейяра * и Буффало Билла *, Линдберга * и Гинемера *. Ставя свою огромную систему пропаганды на службу вдохновленной гнусной мюнхенской моралью политике потворства предателям, эти люди не могут не знать, что они продолжают дело деморализации, начатое в 1936 году бесчисленными агентами врага. Наша судьба - я хочу сказать, жизнь или смерть Франции - зависит сегодня от поколений, которые едва вышли из детства и не были обучены казуистике трусов. Пропаганда, о которой я говорю, может породить бунт и отчаяние в этих юных умах, навязывая им мысль, что бесчестье - это выгодная карьера и что последнее слово всегда остается за подлецами.
Мы не можем допустить такого скандала.
Требуя, таким образом, права исправлять самим, по-своему и в соответствии с нашим традиционным представлением о чести ошибку, за которую наш народ сам ответит перед историей, мы считаем, что не наносим этим никакого оскорбления нашим заморским союзникам. Американское сознание, хотя и сформированное наспех, в течение столетия, и в постоянно неблагоприятной для индивидуальной внутренней жизни атмосфере, без всякого сомнения, обладает столь же добротной пробой, как и наше собственное. Если некоторые его качества нас удивляют, это значит, что мы плохо его знаем, ибо сознание народа выражается не в политических речах или газетных статьях, а на протяжении веков постепенно проявляет себя в литературе, которую оно вдохновляет. Америка же пока еще дала миру очень малое число великих произведений - разве что посчитать таковыми романы "Унесенные ветром" * и "Муссон" *. Все это делает необходимость откровенного объяснения еще более насущной.
Американцы охотно считают нас легкомысленными и воображают, что мы восстаем против фактов. Это очень большое заблуждение. Мы прекрасно понимаем, что наша капитуляция в 1940 году отдала нас на милость более сильного - кем бы этот сильный ни был. Мы знаем также, что американская демократия является демократией реалистической, ибо она сама неустанно твердит об этом с 1918 года. Мы находим, таким образом, вполне естественным, что она не упустила ситуацию, благоприятную для того, чтобы сделать из Дакара свой африканский Гибралтар *. Мы не протестуем против фактов, мы лишь просим разрешения видеть их такими, какие они есть, независимо от тех интерпретаций, которые предлагает американская мораль. Американская политика действительно знает, чего хочет, в то время как американскому идеализму еще предстоит проясниться, к тому же существует несколько разновидностей американского идеализма... Слово "демократия" не может иметь один и тот же смысл в устах г-на Форда и в устах г-на Рузвельта. Знаю, что массам американских избирателей такие различия покажутся несколько излишними, но тут уж ничего не поделаешь. Моя страна побеждена и разрушена, это так, но разруха и поражение не в состоянии заставить нас думать иначе. Даже теперь, когда французский дух пал очень низко, французский ум обязан оставаться трезвым. Он продолжает выполнять свою многовековую миссию, настаивая на некоторых необходимых уточнениях, и эти уточнения остаются чрезвычайно драгоценными не только для нас, но и для всех народов, которые, не имея возможности закупить большого количества танков и самолетов, не смогут обойтись без таких качеств, как осторожность и проницательность. Если те здравомыслящие люди, для которых я пишу, захотят в этой связи одобрительно отнестись к нашему протесту против создания в Африке фашистского правительства под руководством Пейрутона *, они посмеются над теми, кто обвиняет нас в том, что мы приносим войну в жертву нашим политическим злобствованиям. Чего бы мы не хотели, так это того, чтобы мир, будущий мир, мир с его справедливостью и достоинством, приносился в жертву комбинациям, которые нам преподносят как временные решения, в то время как они создают опасные для всех прецеденты. Правда, в своей недавней великолепной речи президент Рузвельт с возмущением отбрасывает любую идею компромисса с Квислингами *. Однако эти благородные чувства президента Рузвельта ни к чему не обязывают будущий американский конгресс. Если на следующий день после перемирия фашист Пейрутон с помощью частей генерала Жиро, тщательно для этого дела экипированных, пожелает навязать изголодавшемуся и безоружному французскому населению новую "петеновщину", я думаю, в этом случае было бы неразумно надеяться, что наши американские союзники сделают не что иное, как посоветуют нам терпения. Во имя политики вмешательства поставят у власти Пейрутона, во имя политики невмешательства его там оставят.
Иногда меня спрашивают, что я думаю о генерале Жиро. Боже мой, это проще простого!.. Как и Петен - на которого он, кстати, удивительно походит внешне, - Жиро уполномочен обеспечивать защиту определенной части выродившейся, денационализировавшейся из-за жадности и страха французской буржуазии, у которой в 1940 году зародилась мечта добиться от Гитлера сохранности своих сейфов ценой отказа от родины. Однако роль Жиро при американцах еще более трудна, чем роль Петена. Ибо сегодня с его помощью коллаборационистам придется спасать не только свои сейфы, но и свои шкуры.
Позвольте Франции изъясняться по-французски
Март 1943 г.
Я прекрасно понимаю, что в Северной Африке сейчас разыгрывается настоящая партия и что авгуры станут меня упрекать за легковесность суждений, непозволительную в деле таком же сложном, как шахматная партия. Однако зачем же принуждать Францию садиться за шахматную доску, если играть в шахматы она не желает? Зачем восстановление нашего национального единства, разрушенного величайшим в истории унижением, вверять специалистам и экспертам, словно речь идет об одном из тех послевоенных шедевров, которые называются планом Дауэса * или планом Юнга *. Францию расколол отнюдь не спор о доходах, а спор о чести, и никакому здравомыслящему человеку не придет в голову назначить арбитрами в этом споре о чести экспертов по плану Юнга или по плану Дауэса. Мне, конечно, известно, что значительная часть американцев, к сожалению, склонна смешивать проблемы чести с проблемами самолюбия. Франция существует уже тысячу лет, за это время дала миру много героев и святых как раз затем, чтобы сделать невозможными подобного рода смешения, то есть чтобы помочь навести какой-то порядок в умах и сердцах людей. Здесь речь идет вовсе не об одной из тех трагикомедий, которыми изобилует история трестов, когда два могущественных спекулянта ожесточенно дерутся, из мелкого тщеславия стремясь подмять под себя рынок, которого с избытком хватило бы, чтобы обогатить их обоих. Речь вовсе не о какой-нибудь истории в духе романов плаща и шпаги, типа "Трех мушкетеров" или "Сирано де Бержерака", и не о киносценарии, написанном для Дугласа Фербенкса *, отца либо сына. Так о чем же речь? Когда в эти последние месяцы с вершины моего холма сквозь бесконечную, непрерывную пелену дождя я созерцаю необъятное скопление надвигающихся друг на друга серых гор, растянувшихся на сотни километров, до самого побережья, окрашенного в золотистые медовые цвета, до самого далекого-далекого рая, мне случается страдать не от одиночества, а от приступа самонадеянного воображения, порожденного, вероятно, одиночеством и способного вызвать улыбку у читающих меня друзей. Да, порой я прокручиваю в своим сознании некоторое количество простых мыслей и прихожу к выводу, что эти мысли никогда не были высказаны, по крайней мере с подобающей им простотой, великим и могущественным людям. Нужно ли продолжать мою исповедь дальше? Почему бы нет? Так вот, я смотрю на фотографию г-на Уинстона Черчилля, занимающую почетное место в лучшей комнате дома - я имею в виду место, укрытое от самых сильных ливней, - и воображаю, как мы, он и я, после небольшой прогулки верхом по нашим скверным дорогам спокойно сидим и курим сигары, перед тем как приняться за "кролика по-королевски" под красным вином марки "Романе-Конти". О! Наличие у меня "кролика по-королевски" и Романе-Конти показалось бы мне еще более невероятным, чем присутствие г-на Черчилля. Но ведь потерял же как-то г-н У. Черчилль - правда, в иные времена - десять минут на беседу с Андре Моруа, ловким и скромным посредником между чужими идеями, чья роль в литературе подобна роли скромного швейцара у "Максима", днем и ночью открытого навстречу всем и вся, как бордель. Я иногда себя спрашиваю, а доводилось ли г-ну Черчиллю хоть раз слышать, как говорит скромный француз вроде меня, ум которого, слава богу, не столь ослепителен, чтобы затмить логику, и который чувствует себя в состоянии говорить одним и тем же языком с бедняком и с важным сеньором, с миллиардером и с бродягой, с Черчиллем, с папой римским и даже с самим Господом Богом, если бы тот вдруг соизволил к нему обратиться. О! Только прошу вас не делать из этого вывод, что я со всеми на "ты", как какой-нибудь квакер или санкюлот. Ничто не кажется мне более смешным, чем уравнительная надменность. Просто я хочу сказать, что чувствую себя способным естественно изъясняться на языке своего народа, как раз на том языке, на котором человек из народа почти никогда не говорит, потому что старается выражаться на напыщенном и плоском жаргоне интеллигентов, которые из него вышли и которых он втайне ненавидит, потому что со школьной скамьи их ему представляли как элиту его класса, как его покровителей и заступников, тогда как в действительности это он сам, народ, им покровительствует, защищает, продвигает в правительство, политику и даже в высший свет, всегда готовый полюбоваться на этих выскочек, лишь бы только они были погорластей. "Прежде всего я хочу послушать Дорио, Дорио прежде всего", - говорила в 1937 году одной своей близкой подруге грациозная княгиня де Грес, высадившись в Париже из Восточного экспресса после длительного путешествия.