Очередь - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сглотнул ком, похожий на внезапный всхлип.
— Я… я это возьму на себя.
— Правда?
— Конечно. Попрошу директора сдвинуть мои часы. Завтра же и переговорю.
В наступившей тишине ему почудилось, что он ясно слышит, как в окно мягко стучится дождик, как на улице, шестью этажами ниже, шлепают по лужам чьи-то шаги, как Анна медленно, с усилием, переводит на него глаза. Ее бледное лицо выглядело осунувшимся; в неподвижных зрачках глубокими, слепящими царапинами повисли два крошечных отражения голых лампочек.
— Жаль, что теперь не получится… — начала она и запнулась. Ее голос дрогнул от избытка непонятных ему чувств. — Понимаешь, я хотела тебе подарок сделать, но теперь не смогу… потеряв ее серьги…
— Подарок, — тупо повторил он. Ему не хотелось снова чувствовать себя обязанным, ему было просто невмоготу чувствовать себя обязанным. — Какой подарок?
Она встала, приблизилась к плите.
— Не имеет значения, — сказала она решительно, будто захлопнув какую-то дверь. — Просто задумка была… тебе ко дню рождения… но теперь не выйдет. Если ты ужинать не будешь, я в холодильник уберу.
— Нет, оставь. Чуток перекушу. Ты иди, отдыхай, я за собой тарелку помою.
Анна вышла. Он долго смотрел ей вслед. У соседей за стенкой началась радиопередача о материнстве; знакомый старческий голос дикторши вещал о тихих радостях первого года жизни какого-то ребенка — девочки с заливистым смехом и неожиданно зелеными глазами. Он слушал, пока ел, не замечая еды, стараясь подавить в себе необъяснимое, пронзительное чувство раскаяния — и какое-то иное чувство впридачу, совершенно другого рода, которое отрыжкой поднималось в горле, жгло внутренности, наполняло отравляющим, невозможным знанием — о жене, о ее матери, об этой радиопрограмме, которая, как он подозревал с самого начала, возможно, вовсе радиопрограммой не была — но вскоре дикторшу заглушили помехи.
На следующее утро он постучался к директору. Иван Анатольевич расхаживал по огромному кабинету, важно неся перед собой живот, и кого-то раскатисто наставлял по телефону: трубка исчезала в багровых складках шеи, а волочившийся сзади длинный шнур придавал ему сходство с марионеткой.
— Завтра, завтра приходи, ты же видишь, не до тебя сейчас! — рявкнул он и начальственным жестом отмахнулся.
Выходя, Сергей с трудом сдержался, чтобы не хлопнуть дверью, и потом весь день кипел от неотступной, тяжелой злости, да так извелся, что вечером, когда из ложбин и шел ей вокруг киоска выползли ночные тени, а сбившиеся в кучку на другой стороне улицы «соловьи» начали зубоскалить и обзываться, он выкрикнул им в ответ:
— Деревня! Ваше место в хлеву!
Полетевший через дорогу камень дугой прорезал сумерки; очередь сжалась. Когда в нескольких шагах от Сергея кто-то ойкнул от боли, «соловьи» с гоготом и улюлюканьем бросились в темноту.
— Нехорошо, — тихо сказал Владимир Семенович. — Зачем вы их провоцируете? Негоже нам становиться с ними на одну доску.
— Ах да, нужно было подставить другую щеку. Это не вы говорите, а крестик ваш, — огрызнулся Сергей и стал смотреть в сторону, притворяясь, что не замечает уязвленного выражения на лице Софьи; до конца их смены он больше не проронил ни слова.
По пути домой его снова охватила ярость — ярость и беспомощность; и когда к нему присоединился незаметного вида и неопределенного возраста субъект, изредка мелькавший в конце очереди, и полюбопытствовал, из-за чего, собственно, сыр-бор и не занимается ли усатый товарищ религиозной пропагандой, Сергей отшил его с непривычной для себя грубостью.
Дома, в полумраке спальни, его встретил выжидающий взгляд обесцвеченных глаз Анны. Еще с порога он увидел, как она стоит посреди комнаты — ничего не делает, просто понуро стоит, с лицом, повернутым к двери, и руками по швам, как будто так без движения и простояла все то время, что он отсутствовал, и ярость вытекла из его сердца так же стремительно, как закипела.
— Я… мне пока что не удалось, — пробормотал он.
У нее вырвалось еле слышное «ох» — не столько звук, сколько шевеление губ, округлившихся в преддверии разочарованного выдоха.
Он порывисто шагнул к ней, дотронулся ладонью до ее щеки, но тут же, смешавшись от своего неожиданного жеста, дернулся в сторону и принялся расстегивать рубашку, напевая себе под нос что-то неразборчивое. На нее он не смотрел, но чувствовал, как она заметалась по комнате, засуетилась, бросилась подтыкать одеяла и задергивать шторы, теребила абажур лампы, чтобы направить расширенный конус света на кровать, а потом споткнулась о зазвеневшую тубу и коротко, возбужденно засмеялась.
— Извини. Не хочешь ли ты… — начала она.
Он поднял глаза, и его грудь стеснилась. Только сейчас он заметил, что одета она была в засаленный абрикосовый пеньюар — его подарок на третью годовщину свадьбы. На ладони у нее лежал бесформенный белый комок.
— Чуть подтаяло, но все равно пахнет изумительно, — прошептала она.
Он замер, уже воображая, что она скажет дальше, и как он ответит; но она молчала, склонив голову набок, не сводя с него внезапно заблестевших, нежных глаз, которым полумрак придавал особую глубину. Стряхнув оцепенение, он поспешил взять у нее мятую шоколадную конфету, отправил в рот, проглотил, не разжевывая, слизал с зубов нераспробованную сладость и все это время не переставал жалко улыбаться.
— Ну ладно, тогда спокойной ночи, — ласково сказала она.
Он долго лежал без сна в приглушенной прохладе их темной спальни, и у него роптало сердце. Тикали часы, отмеряя бессмысленную утечку его бытия и подталкивая этот год к завершению, но к какому — теперь даже трудно было представить. Мысли путались. Он вспоминал, как познакомился с Софьей, как познакомился с Анной, как горела пергаментным светом лампа на родительской веранде, освещая бархатные, мотыльковые летние вечера; а еще — как он в детстве неделями репетировал скрипичную пьесу, готовясь к предстоящему школьному конкурсу. Это мероприятие считалось у них главным событием учебного года; ходили слухи, что к ним приедет сам автор пьесы, прославленный композитор, чтобы лично возглавить жюри. Разумеется, все участники надеялись на победу: честолюбивые хотели завоевать очередную медаль, послушные — обрадовать родителей, а наиболее дальновидные — привлечь благосклонное внимание композитора и заручиться его поддержкой. Сергей был от всего этого далек. Пьеса виделась ему загадкой, ожидающей решения, а печальная мелодия представлялась обманчиво простой шкатулкой, к которой только подбери ключ — и она откроет тебе потайной ящичек, полный волшебного смысла. На занятиях он точно следовал нотной записи, но вечерами, в зимнем родительском особняке, погружаясь в осеннюю звучность высоких комнат, будто в глубину гигантского гулкого колокола, он исподволь приукрашивал музыкальную фразу до тех пор, пока, следуя по пути невидимых траекторий и модуляций, казавшихся ему неизбежными, не преобразовывал ее в нечто совершенно иное — в музыку, принадлежавшую ему одному. Последняя неделя перед конкурсом прошла для него в радостном, волнующем предвкушении: он воображал сперва изумление, затем понимание и, наконец, удовольствие на незнакомом пока еще лице. Его возбуждение нарастало скачками и взлетами, как неудержимое, яркоглазое существо, самозабвенно резвившееся в его десятилетней душе; но когда до назначенного срока оставалось всего три-четыре дня, по городским улицам загрохотали грязные сапоги, задрожали-задребезжали окна, и кто-то негромко, с легкой картавостью объяснил по радио, что все это делается для народного блага, а что именно — этого он в силу нежного возраста не понял; но ему так никогда и не довелось выйти на сцену перед именитым композитором, прижимая подбородком дрожащую скрипку.
В полусне он задал себе вопрос: а не был ли тот день, последний день накануне перемен, самым счастливым днем его жизни — идеальный, светлый, бескрайний день, вобравший в себя неохватность его тайного замысла, его секретного творения — день, отпущенный ему за считаные часы до того, как он осознал, впервые, но ясно и бесповоротно, насколько ничтожна была его собственная неохватность по сравнению с другой, огромной, темной, всеобщей, безликой неохватностью, имя которой — Бог, или история, или просто жизнь?
Когда он проснулся, Анны уже не было дома. У него шумело в голове после неспокойной езды по ухабам тревожных снов, хотя на один миг, пока голову еще не расколола боль, он почувствовал в воздухе пронизывающую вибрацию, медленную коду непростой, разрывающей душу мелодии, которая стремительно ускользала от его дневного слуха и серебристой тенью ныряла в сумрачные глубины ночного забвения. На кухне он нашел чашку остывшего чая, обветренный кусок булки и сложенную записку со своим именем, надписанным учительским почерком жены. Булку он тут же бросил в мусорное ведро, а записку, не читая, сунул в карман пиджака, после чего отправился на работу.