Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Позвольте… куда вы прете?!.
Валились на решетку, напирали. Глядели через спины. Конечно, – бродячие артисты, обычный квартет предместий, бистро, трактиров, скромных кафе и нешумных улиц. Но что же они пели?
Свое, понятно, которое всем известно. Они раздавали ноты, приглашали прохожих – пойте. Кто желает – берет, дает сантимы; ноты можете себе оставить. Музыканты ничего не просят, а только предлагают: пойте! Красиво, гордо.
Музыканты, песни… – всякий слыхал и знает.
– Да проходите!..
Пробирались через толпу к решетке. Новая как будто песня? Каждый день музыканты сочиняют, кладут на ноты.
Не новая была песня: ходили измятые листочки, отданные назад артистам: продадите. Но то, как пели, – должно быть, казалось новым: листочки охотно брали. Или эта ужасная погода, пустая аллея эстакады, под гул и грохот, под жесткий припев железа, – делали эту песню ровой? Многие напевали под сурдинку, прильнув к решетке, всматриваясь в железную аллею, в деревья-сваи, бежавшие в даль столбами. Пели – глядели в своды, где черные балки-скрепы глазели на них болтами.
Грустью томилась песня. Невеселы были и артисты: ходить по такой погоде – веселого немного. Что их толкнуло в жизни, сказало – пойте –? Бродяжный ли дух артиста, которому повсюду тесно, который живет на воле; или судьба скупая: ходите, пойте –?
Пятеро было музыкантов. Стояли они лицом в «аллею», к редким прохожим, укрывшимся от дождя под своды. Так было и удобней – петь и играть по ветру.
Впереди стоял, по виду, глава оркестра, брюнет, худощавый, стройный, в темном пальто, с воротником из меха, смокшего на дожде, со звездочками проплешин, из того меха, что зовется у скорняков – «собачий бобрик». На левом борту, в петлице, светлелась какая-то полоска, – военный орден? Лицо брюнета было благородно, тонко, в пенсне в роговой оправе, в остренькой, с проседью, бородке. Мягкая шляпа, лодкой, крахмальный воротничок, серебристое шелковое кашне враскрышку, пальто, – все было свеже, чисто, красиво даже. Его можно было принять за адвоката, за артиста. По тому, как обращалась к нему певица, как следили за его флейтой музыканты, можно было судить, что его очень уважают. Он стоял прямо, неподвижно-прямо, и лицо его было неподвижно, сторожко, напряженно. Оно было чуть поднято, смотрело поверх движенья, как смотрят прислушивающиеся или слепые люди. В перерыве песни он уронил платок и опустился прямо, стараясь его нащупать. Ему подняли, и он по-военному, четко, коснулся шляпы. Дымные стекла его пенсне скрывали какие-нибудь жуткие изъяны.
Игравший на виолончели сидел на походном стуле. Этот был жалкого вида, в виксатиновой куртке горохового тона, очень худой и, должно быть, очень большого роста; он согнулся в дугу над инструментом и так козырял смычком, «рыл землю», что ходили бугры его лопаток и извивалась шея. Лицо его было совсем под шляпой. И у него была чем-то украшена петлица
Гармонист был круглый, с одутлым сизым лицом, с черными усиками «в мушку», с большим животом, мешавшим ему в работе. Он сидел на футляре от гармоньи, очень низко, вытянув ноги в крагах. По щегольской когда-то его куртке с нашитыми жгутами болталась блестящая цепочка с жетонами-брелками, как и у наших, бывало, гармонистов. Многорядная гармонья, в звонках и блестках, стояла на раздвинутых коленях, следуя их движенью, и подавала басом – ррам… ррам… – вступая, когда нужно. Что-то серело и у него в петлице.
Четвертый, мандолинист, был крепкий и краснощекий, залихватский малый, веселый, – даже в эту ужасную погоду. Кровь его хорошо играла, чуть ли не жарко ему было: он был в одном пиджаке, особенно как-то лихо на нем сидевшем, притершемся к его телу, с отвисшими, – а, плевать! – будто носил в них камни, карманами, из которых совсем по-домашнему торчали скаковые афишки, круасан, трубка, и мотался ухом черный чехол от мандолины. Он играл – раскачивался в разливе песни, закинув голову, словно вызванивал где-нибудь под прекрасным небом, и чудесные звезды сияли ему под серенаду. Он стоял, выставив одну ногу, подавшись на другую, раскачивался на ней, весь как будто уходил в песню, бойко окидывал черными глазами, подмигивал гармонье, виолончели, ветру, – лихо?.. – и весело колупал по струнам, совсем небрежно. И только после, когда кончилась песня мандолины, можно было понять, что этот веселый малый – совсем калека: выставленная нога так и осталась неподвижной.
Пятой – была высокая, сухопарая певица, с вытянутым лицом, в котором пробегало испуганное что-то, птичье, – с крупными, выпиравшими зубами, которых не покрывали губы. Короткое пальтецо на ней моталось, моталась и тощая горжетка, с колючей мордой какого-то зверушки. Певица раздавала ноты, получала франки и сантимы и, получая, пела.
Но что же они пели?
Флейта томилась грустью, выпевала нежно. Мандолина вызванивала томно, словно напоминала что-то. Виолончель дрожала, ласкалась страстно, замирала в упоеньи. Гармонья утверждала: правда… правда… c'est vrai… c'est vrai…
И чистый, высокий голос вырывался укоризной, болью:
Tu m'avais promis… m'avais promis…Ma vie… ma vi-i-ie!..
Виолончель стонала, жалела флейта, истекала болью. Сопрано опять врывалось.
…illusions perdues…promesses… pas accomplies!..
Стоявший прямо слепой смотрел в «аллею». Там столбы бежали, сливались в мути. Но флейта напевала не#но, манила в дали, где – небо голубое, где – «море, как глаза твои, синеет… и острова, волшебными цветами, как поцелуи губ твоих прелестных»… где – «музыка звучит и дни, и ночи…»
Сопрано, мандолина – подпевали:
Глаза мои – мерцающие звезды…Пойдем со мною,Пойдем со мно-о-ю…
Виолончель вступала, глухим укором:
Ты обещала… Ты обеща-а-ла, жи-и-изнь…
Игравшего не видно было: голова его склонилась, моталась шляпа. Он ковырял смычком, тянул из инструмента жилы. Ерзали его лопатки, крутилась шея.
Сопрано, лицом под эстакаду, укоряло:
Tu m'avais promis… m'avais promis…Ma vie, ma vi-i-ie!.
Стояли плотно, давили на решетку, колыхались. Подпевали глухо. Обычная толпа метро – рабочие в каскетках, мидинетки, мелкие торговцы, машинистки, посыльные, солдаты, клерки, чиновники, многие с полосками в петлицах – бывшие солдаты, – плотный слой Парижа. Выше других стоял гвардеец в каске, в черно-красной гриве, гудел в листочек. На темном фоне притиснутые к прутьям, так что выпирали вздутки, желтели двое. Сразу их признаешь – пятна молочной грязи, «союзные шинели», затрепанную тряпку – демикотон, что ли, – пальто биваков, платье черной доли, – дары бездомным. Все еще они мелькают, демикотон еще желтеет по Парижу, – халаты арестантов, затрапезные подряски служек, – размах Европы.
Эти двое тоже внимали песне. Лица их были юны, светлоглазы, тревожно-смутны.
Поезда катили; гудела эстакада издалека, глухо, переливала в грохот.
Песня укоряла, билась:
Ты обещала… ты обеща-а-ла, жизнь…
Это был романс для улиц, певучий, легкий, – работа музыканта из мансарды, – легко запоминался. Но странно: музыканты исполняли необычайно ярко. Их подтянуло, захватило что-то. Необычность места, куда загнало ливнем, грохот ли железа сверху, мертвая «аллея» эстакады, давка? Толпа «несет» артистов. Или – погода затомила душу?.. Песня захватила.
Слушали с волненьем; было по лицам видно, как забирали звуки. Уже не романс был это, печально-сладкий: рождалась песня, являлась откровеньем, прозреваньем, кричала болью, пела о том, что близко, страшно близко, что движет жизнью. Вдруг остановила и открыла. Стояли и внимали: счастье невозможно, надежды тщетны… обещанья, дали, цветы волшебные, мерцающие звезды, поцелуи губ манящих… –
…illusions perduespromesses… pas accomplies!..
Жизнь обманула, сойдет впустую…
Смотрели в эстакаду, давили на решетку. Глаза вбирали: правда, правда. Басы хрипели:
С est vrai.. c'est vrai…
Быть может, преображенной песнью приоткрылось – что росточком дремлет, мерцает в каждом? что стоит загадкой, томит поэтов, опаляет душу, томит разгадкой? что было изначала слова-чувства – сознанье обреченности бессрочной?
Это было в песне.
Слепой стоял недвижно, глядел над всеми. Рука его дрожала, с флейтой. Веселый дернул мандолиной, опустил к ноге и слушал.
Кончалась песня. Голоса стихали. Осталось трое. Голос сорвался воплем:
…pas accomplies..!
Виолончель тянула, умирала… – plonn!.. – лопнула струна. Гармонья приглушенными басами еще хрипела…
Песня кончилась. Молчали, словно ожидали – дальше. Кто-то крикнул – bravo! Захлопали, зашевелились, вынимали деньги. В желтых пальто, стояли у решетки, ждали. Один сказал певице, путая словами: