Том 20. Жизнь Клима Самгина. Часть 2 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дурацкой этой стране все нужно: ласки и встряски, страхи, — землетрясение нужно ей, дьявольщина! Вот именно, — встряхнуть, размесить это кислое тесто, заставить всех работать по-римски, по-египетски, с бичами, вот как! Дорог — нет, передвигаться нельзя — понимаешь? Я вот лес купил, з-замечательный! Даром купил, за семь копеек, хотел бумажную фабрику строить, лесопилку, спирт гнать хотел. Надули, мерзавцы. Прежде чем строить, нужен канал по болотам на семнадцать верст! Ты можешь это понять, а? Я, братец мой, стал ругаться, как солдат…
— Ужасно, — сказала Вера Петровна, закрыв обесцвеченные глаза и качая головою.
— Если б вы, мадам, что-нибудь делали, вы бы тоже ругались, — огрызнулся Варавка.
— Но ведь не то ужасно, что вы ругаетесь…
— Всё — не то! Всё!
Варавка вытащил бороду из-под салфетки, положил ее на ладонь, полюбовался ею и снова начал есть, не прерывая своих жалоб. Самгин отметил, что раньше Варавка ел жадно, однако спокойно, с уверенностью, что он успеет съесть сколько хочет. А теперь он, видимо, потерял эту уверенность, неприятно торопится, беспорядочно хватает с тарелок все, что попало под руку, ест неряшливо. Он сильно разбух, щеки оплыли, под глазами вздулись мешки, но глаза стали еще острее, злей, а борода выцвела, в ней явился свинцовый блеск.
— У меня жандармы тоже прищучили одного служащего, знаешь, молодчину: американец, марксист и вообще — коловорот, ф-фа! Но я с Радеевым так настроил прокурора и губернатора, что болван полковник Попов отсюда вылетел. На его место присылают из Петербурга или из Москвы какого-то Васильева; тоже, должно быть, осел, умного человека в такой чортов угол не пошлют. Ты, брат, взгляни, какой домишко изобрел я прокурору, — он выходит в отставку и промышленным делом заняться намерен. Эдакий, знаешь, стиль фен-де-сьекль3, декаданс и вообще — пирог с вареньем!
— Ужасно, — негромко повторила Вера Петровна, сморщив лиловое лицо. — Это для кокотки.
— А — мне что? — вскинулся Варавка. — Вкус хозяина, он мне картинку в немецком журнале показал, спросил: можете эдак? А — пожалуйста! Я — как вам угодно могу, я для вас могу построить собачью конуру, свинарник, конюшню…
— Этого ты ему не мог сказать, — заметила Вера Петровна.
— Не хотел, а не — не мог. Я, матушка, все могу сказать.
Варавка, упираясь руками в ручки кресла, тяжело поднял себя и на подгибающихся ногах пошел отдохнуть.
— Через полчаса надо ехать в клуб, ругаться, — сообщил он Климу.
Мать, медленно поворачивая шею, смотрела вслед ему, как смотрят на извозчика, который, проехав мимо, едва не задел возом.
— Ужасно много работает, это у него душевная болезнь, — сказала она, сокрушенно вздохнув. — Он оставит Лидии очень большое состояние. Пойдем, посидим у меня.
В ее комнате стоял тяжелый запах пудры, духов и от обилия мебели было тесно, как в лавочке старьевщика. Она села на кушетку, приняв позу Юлии Рекамье с портрета Давида, и спросила об отце. Но, узнав, что Клим застал его уже без языка, тотчас же осведомилась, произнося слова в нос:
— Эта женщина показала тебе завещание? Нет? Ты все-таки наивен.
И, вздохнув, сказала:
— Любовницы всегда очень жадны. О Дмитрии она спросила:
— Что же он — здоров? На севере люди вообще здоровее, чем на юге, как говорят. Пожалуйста, дай мне папиросы и спички.
Закуривая, она делала необычные для нее жесты, было в них что-то надуманное, показное, какая-то смешная важность, этим она заставила Клима вспомнить комическую и жалкую фигуру богатой, но обнищавшей женщины в одном из романов Диккенса. Чтоб забыть это сходство, он спросил о Спивак.
— Ах, боже мой, Елизавета ведет себя ужасно бестактно! Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, — заговорила мать тоном человека, у которого начинают болеть зубы. — Повезла мужа на дачу и взяла с собою Инокова, — она его почему-то считает талантливым, чего-то ждет от него и вообще, бог знает что! И это — после того, как он устроил побоище, которое, может быть, кончится для него тюрьмой. Тут какой-то странный романтизм, чего я совершенно не понимаю при ее удивительно спокойном характере и… и при ее холодной энергии! Но все-таки я ее люблю, она человек хорошей крови! Ах, Клим, кровь — это много значит!
И, тяжко вздохнув, она спросила:
— Ты не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это — ужасно! Подумай — кто мог ожидать этого от нее!
— Вероятно, — все мужчины, которым она нравилась, — мудро ответил Клим.
— Это — остроумно, — нашла мать, но не улыбнулась. Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику — деду Акиму.
Вечерами Самгин гулял по улицам города, выбирая наиболее тихие, чтоб не встретить знакомых; зайти в «Наш край» ему не хотелось; Варавка сказал о газете:
— Газета? Чепуха — газета! Там какие-то попы проповеди печатают, а редактор — благочинный. Нет, брат, Россия до серьезной, деловой прессы не дожила.
Клим смотрел на каменные дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко, как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова. Самгин думал, что вот таких городов больше полусотни, вокруг каждого из них по десятку маленьких уездных и по нескольку сотен безграмотных сел, деревень спрятано в болотах и лесах. В общем это — Россия, и как-то странно допустить, что такой России необходимы жандармские полковники, Любаша, Долганов, Маракуев, люди, которых, кажется, не так волнует жизнь народа, как шум, поднятый марксистами, отрицающими самое понятие — народ. Еще менее у места в России Кутузов и люди, издавшие «Манифест», «Рабочее знамя». И уж совсем не нужны, как бородавки на лице, полуумные Дьякона, Лютовы, Иноковы.
За городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел:
Иди-ет, идет, да-о-о-о!
Другая группа била с копра сваю, резкий голос надсадно и озлобленно запевал:
Ой, ребята, бери дружно!Хозяину деньги нужно!
Ой, дубинушка, охнем
— устало подхватывал хор.
Чугунная баба грузно падала на сваю, земля под ногами Клима вздрагивала и гудела.
С детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, — все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом говорила Серафима Нехаева.
В последний вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, — сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще. Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а — старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот, кто сказал, что все — разумно. Все, кроме тех людей, которые считают себя мудрецами и Архимедами.