Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Игорь Боровиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неаполя и Терезу Джарра из Вероны. Похоже, это была единственная в моей жизни удачно проведенная операция по сведению вместе человеческих судеб. То, в чем Алисе не было равных.
В доме у неё функционировала эдакая громоздкая машина под названием магнитофон "Днепр" с огромными бобинами, чья лента всё время рвалась, и её склеивали уксусом. Мы их ставили, крутили ручки, и в комнате раздавался незнакомый нам хриплый голос под рваные гитарные аккорды
Всего лишь час дано на артобстрел.
Все лишь час – пехоте передышка.
Всего лишь час, до самых главных дел,
Кому до ордена, ну а кому до вышки.
Эти слова и голос гипнотизировали. Мы уже знали тогда, что того, кто так поет, зовут Владимир Высоцкий, но понятия не имели, что это за человек. Хотя, Алиса, утверждала, что знает. Но, каждый раз толковала личность певца по-разному. С ее подачи это был и беглый уголовник, и советский военнопленный, и невинная жертва сталинских лагерей. А итальяночки, совершенно непонятно как, просекли и ухватились именно за этот голос, и все время говорили: "Алиса, пожалуйста, поставь человека, который хрипло поёт". Столько лет прошло, а я так и не могу понять, как они всё прочувствовали? Ну, что им было до наших штрафных батальонов? Тем более, что для себя самих (я же помню) им совсем другая музыка нравилась. Как сейчас вижу алисину комнату, проигрыватель, а на нем латино-американская пластинка:
Примавера, ля эспера, верано, ля мано,
Эль отоньо – пур отоньо э инверно – пур энферно.
Эссо эс эль амор. Си сеньор! Ча-ча-ча!
И Маша, стройная как струнка, с ослепительной улыбкой и разлетающейся гривой черно-синих волос, танцует под эту музыку, так четко двигая бедрами и попкой, под си сеньор, ча-ча-ча, что я просто кончаю и умираю. Мы все тоже пытаемся танцевать, грациозно
(как нам казалось) изображать латиноамериканскую страсть, неуклюже по-русски двигая телесами. Но ни у кого, даже у тоненькой и гибкой
Алисы, так, как у Машки не получается. У той танцует каждая клеточка тела, а у нас всех только руки и ноги. Увы, Алисина средиземноморская кровь слишком уж оказалась разбавлена портвейном, выпитым в ленинградских подворотнях.
Затем мы всей компанией садимся за низкий столик в нише огромнейшей алисиной комнате в не менее огромной коммуналке. Пьем водку, рассказываем анекдоты, говорим… Сразу обо всем на свете.
Опять включаем "Днепр" и жадно внимаем этому незнакомому, хриплому, но столь хватающему за сердце голосу из магнитофонного чрева.
Гололёд на земле, гололёд,
Словно нет ни зимы и ни лета…
Чем-то скользким одета планета,
Люди падают, бьются об лёд.
Гололёд на земле, гололёд…
И снова ставим сладкозвучную латинскую музыку, с напрочь раздраенной душой окунаемся в эту несовместимость двух миров. Их мира каравелл и бригантин, солнечного простора, соленого морского ветра, увитых плющем домов с широкими окнами среди вечных цветов. Их мира Весны Ботичелли, который говорит о себе такими простыми немудреными словами: весна – надежда; лето – рука; осень – чистая осень и зима – чистый ад! Это и есть любовь. Си, сеньор! Ча-ча-ча!
И нашего зимнего, закованного в лёд бесконечного, бессвязного хаотического пространства, замкнутого лесным горизонтом под низким серым небом. Нашего дремучего мира с мрачными избами, где за маленькими слюдяными окошками веками копилась у одних рабская злоба, ненависть, зависть, а у других желание понять этот мир до конца, проникнуть в самую его суть, жажда свершения какого-то светлого подвига, чтобы сделать его свободнее, теплее, лучше. И жутчайшая немыслимая тоска от абсолютной невозможности хоть что-либо изменить.
Тоска, которую так точно передаёт этот хриплый голос, льющийся из магнитофонного нутра.
Две таких разных, несовместимых вселенных смотрят друг другу в глаза зимой 65 года, в Алисиной комнате, в огромной коммуналке на ленинградской улице Ракова. Взаимно проникают, наполняются друг другом. И нам, детям великого гололеда, окружающий нас в тот момент мир кажется почти таким же прекрасным, почти средиземноморским, почти открытым в морскую бесконечность. Мы молоды, живем в прекрасном городе, построенном итальянцами. Даже сама эта улица, до того как её назвали именем ставшего большевиком трактирного полового
Ракова, звалась Итальянской. Нас искренне и самозабвенно любят красивые итальянские девочки. Здесь, рядом с нами, такие чудные, умные и искренне любящие нас друзья! А хриплый голос в магнитофоне раскрывает самые сокровенные тайны этого прекрасного мира, где мы – свои, среди своих.
Вот это ощущение "свой среди своих" я особенно остро испытал на нашем новогоднем студенческом вечере, который по случайности происходил в знаменитом Юсуповском дворце на Мойке в самые последние дни декабря 1964 года. Просто наш филфак снял на вечер помещение, договорившись с Домом учителя.
Уж не помню почему, но мы там по отдельности оказались. Мария-Пия с другими итальянцами пришла из общежития, а я добирался из дома сам по себе. Подхожу и вижу, что перед входом стоит огромная толпа, и вся она жаждет проникнуть к нам на праздник. Я же в толпе всегда теряюсь. Растерялся и на сей раз, совершенно не представляя, как мне пробраться туда внутрь. Как, вдруг, кто-то из дежурных у входа заметил меня и крикнул:
– Ребята, это – наш!
И протянул мне руку. Я помню её до сих пор. Поскольку больше никто никогда в жизни мне не кричал: "Ребята, это – наш!" И не протягивал руки… Мы увидились с Машей и тут же при всех начали целоваться. А затем встретивший нас будущий известный литератор Юрий
Хохлов таинственно подмигнул и сообщил, что всё закуплено, всё тип-топ, вот, только, надо найти место, где принять. И стали искать.
А как мы искали такие места в юности? Только по крайностям: подвалы, чердаки, или черные лестницы. Черной лестницы в юсуповском дворце не обнаружилось. Зато оказался подвал. Мы нашли в нем какой-то темный угол и начали там пить водку.
Как, вдруг, один из нас, Сережа Сапгир, который уже тогда знал абсолютно всё, объявил, что именно в этом подвале, в эту самую ночь сорок восемь лет назад убивали Распутина. Итальяночки, аж, задрожали, да так стали вертеть головами, смотреть по сторонам, словно Григорий Ефимыч стоял рядом и претендовал на наш жалкий студенческий глоток Московской водки за два восемьдесят семь.
Вот так и запечатлелось навеки в памяти: подвал Юсуповского дворца, сверкающие в полумраке глаза Маши, её нежный смех, лица друзей в тесном кружке вокруг бутылки Московской водки и тень
Григория Ефимовича, которая стоит рядом и очень сожалеет, что не может составить нам компанию…
…Потом наступил шестьдесят пятый год. Завершающий год знаменитой хрущевской семилетки, в которой он столько всего обещал нам, советским людям. Вот только самого Никитки у власти уже не было, а советские люди делали вид, что об его обещаниях просто не помнят. Мне же и делать вида не надо было, я вообще ничего не помнил, кроме того, что через столько-то дней Маша уедет и, может быть, навсегда. А дней таких становилось всё меньше и меньше. Я прожил их, раздираемый между жутчайшим никогда ранее не испытанным восторгом любви и дичайшей болью от мысли, что отпущенное нам время тает на глазах, утекает сквозь сплетенные пальцы наших рук.
Однажды в начале марта, за месяц до отъезда, Маша разбудила меня ночью и сказала: Давай поженимся, я так больше не могу!
И тут я предал её во второй раз. Я ответил:
– Да, да, конечно, вот, только, сначала закончим учиться и получим дипломы. Так будет проще. Приезжай через два года и мы поженимся.
Это было второе предательство за сутки, ибо утром предыдущего дня я уже успел её один раз предать, когда меня вызвал Анатолий
Сергеевич на квартиру, где он со мной встречался. И там за разговором спросил очень враждебно и настороженно:
– А ты, случайно, на ней жениться не собираешься?
И я, полностью струсивший от его тона тут же затараторил:
– Да, что вы, что вы! Да зачем мне это надо! Да кто она такая, чтобы на ней жениться.
Имелось в виду, что, мол, у меня полно таких баб, как Машка, и что я её, якобы, вовсе не выделяю из всех тех, кого трахаю. Анатолий
Сергеевич облегченно вздохнул и расплылся в доброй улыбке. Мол, как он меня любит и, мол, как боялся, что я р-русский парень необдуманно женюсь на какой-то там макароннице. Я тоже заулыбался, что, мол, конечно же, всё обдумываю и на какой-то там макароннице не женюсь никогда!
Разумеется, словами ничего этого сказано не было. Просто были две улыбки. Но мы очень даже хорошо друг друга поняли…
В общем, длилось всё это, Шурик, ровно пять месяцев и шестнадцать лет. Пять месяцев, с ноября по апрель, мы трахались, и шестнадцать лет после её отъезда не было дня, чтобы я, сдерживая рыдания, не представлял себе её ослепительную улыбку, иссини черные волосы, зеленые глаза, губы, руки, и не шептал: "Маша, Машенька, где ты?"