Колокола - Сергей Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Анну Осиповну Демерт спрашивали, почему она заполонила себя котами, она отвечала, хрипя (от ее, когда-то знаменитого, сопрано остался только тонкий, тягучий хрип):
— Ах, мой друг! Я положительно в восторге от них. У них есть огромное преимущество перед людьми: я живу с ними уже полтора года — и еще не слышала от них ни одной глупости, ни одной сплетни! Ушам своим не верю: никогда и ни одной! Я вполне довольна их обществом.
Другое занятие Анны Осиповны было чтение. Она была самый читающий человек в городе, — но никогда не брала книг из общественной библиотеки, ни из дворянского собрания.
— Книга из библиотеки — это публичная женщина, — говаривала она, — которую может иметь всякий и на которой всякий оставляет свою грязь. Какая гадость!
Она жила на пенсию — и тратила деньги на котов и книги. Она выписывала горы книг на трех языках и получала несколько журналов. Сидя с ногами в качалке, устланной мягоньким беличьим ковриком, она брала с вертящегося книжного столика книгу и, поднеся ее к близоруким глазам (ни очков, ни пенснэ она не признавала), брезгливо всматривалась в ее заглавие и внешность — иногда она, не разрезав, просто бросала книгу под стол, иногда же принималась разрезать ее ножиком из слоновой кости с головой Отелло на рукоятке, нюхала страницы, — почитав там и тут, также забрасывала книгу под диван. Из-под дивана книги шли прямо в печку. Это было ненарушимое правило.
Но та книга, которая ни сразу, ни при первом разрезывании не летела под диван, — та читалась ею внимательно, тонким карандашиком наносились на поля отметы. Так прочитанная книга ставилась в особый шкаф. Если через некоторое время, взяв вновь эту книгу, Демертша находила интересным перечесть несколько страниц или даже отмеченный текст, — книга оставалась навсегда, ее отдавали в переплет; в противном случае, книга сжигалась. Таких, оставшихся жить, книг, было немного, — и когда к Демертше, при «конце времен», явилась «кулькомиссия» реквизировать «огромную ее библиотеку» для нужд общегражданских, то библиотеки, к удивлению членов «кулькомиссии», не оказалось, а был обнаружен небольшой шкаф с книгами, по содержанию своему не представлявшими особого интереса для «кулькомиссии».
— Старье! — воскликнул председатель комиссии, рабочий Павлов, — и половина не по-русски. А где же остальные книги? Спрятали?
— В печке! — спокойно ответила Демертша.
— Позвольте, гражданка, вам не поверить, — отвечал Павлов построже, — и предложить указать место, где, того, они спрятаны. В противном случае…
— Ах, мой друг, — отвечала со скукою Демертша. — Говорю вам: в печке. Не держать же всякий хлам!
«Кулькомиссия» не поверила, обошла весь дом Демертши, влезала на чердак, спускалась в погреб — но книг не нашла.
Спросили горничную Демертши, ахавшую от страха Аксинью, и она «повинилась»: «Жгла книги, по барынину приказу — жгла!»
— Дура ты, и барыня твоя, — решил Павлов. — Книги жгли! Обеих бы вас в сумасшедший дом, впрочем, и так надеяться надо, скоро с голоду подохнете!
Предсказание Павлова не замедлило исполниться: и Демертша, и Аксинья, действительно «подохли»-таки с голоду, а книги ее попали в кооператив на обвертку воблы и селедок.
Коняев введен был в дом Демертши Тришачихой после того, как обновил он Авессаломову книгу, и Демертша сделалась его главной давалицей. Демертша платила отлично, но одна в целом городе — требовала работы изящной, любовной, тонкой, и это нравилось в ней Коняеву. Ее выбора книг, даваемых в переплет, он не одобрял или не понимал, но для него было наслаждением слушать ее объяснения, чего ей нужно от переплета, ее замечания, — он побаивался ее требовательного глаза, но доверял ему, и радовался, если этот глаз с удовольствием смотрел на его работу. На этот раз он принес ей «Мысли Паскаля» (черная кожа с серебром), «Манон Леско» по-французски — розовый батист с корешом из белой шагрени, старенький альманах 20-х годов «Северную Лиру» с первыми стихами Тютчева (корешок: оливковый сафьян) и томик Верлэна (светло-зеленый шелк, корешок: белый сафьян). Коростелев, посмотрев на книжки, — когда Коняев обвертывал их в бумагу, — сказал:
— Белендрясы. С жиру.
Коняев засмеялся и, завязав, сказал:
— Какой жир: она — как палка, худа.
— Ничего не значит. Ум в жиру.
Демертша встретила Коняева, как всегда, в передней, подала руку — и, кутаясь в черную шелковую мантилию, провела в кабинетик, где стоял шкаф с книгами. Она села в качалку, с беличьим ковриком, а ему указала на стул. Она была очень худа, лицо было в особых, вялых морщинках от грима, — бледное, мялое, осунувшееся, — но у нее оставались бодрые, черные брови над большими, умными, карими глазами, — и в выражении глаз еще было что-то детски удивленное.
— Вы принесли, милый друг, сегодня чудесные книги, — сказала она своим неизменным хрипом, еще когда Коняев не развернул книг. — У вас (она заглянула в записную книжку) сегодня Паскаль, Manon Lescaut, молодой Тютчев и Верлэн — самый правдивый из философов, самый пленительный из романов, и два поэта — самый мудрый и самый грешный.
Она рассматривала переплеты, поднося их к близоруким глазам:
— Паскаль у вас вышел хорошо, мой друг, просто и строго: он и сам был простой и строгий… Вы не читали?
— Не читал, — ответил Коняев.
— Напрасно. Есть по-русски. Вы глупости читаете, как вся молодежь… А вот Тютчев, — «Северную Лиру», — я ошиблась: сафьян тяжел для маленького формата, а вы мне не сказали, мой друг. — Вы знаете, какие книги надо читать? — Верлэн так себе, вы не очень тонко его сработали.
Коняева заинтересовал вопрос, и он, не ответив о работе, спросил:
— А какие надо читать книги?
— Только те, которые вы переписали бы сами от руки, если б не было глупого Гуттенбергова изобретения, мой друг.
Коняев улыбнулся. Он в последнее время читал почти только те книги, которые переписывал собственными руками: но вряд ли их пожелала бы сохранить Демертша.
Демертша встала, достала из ридикюля деньги, и подала Коняеву. Потом подвела его к треугольному столику, на котором лежала стопочка книг.
— Вот я вам приготовила, мой друг. Это не очень к спеху. И не очень интересно, как переплеты: все в бумагу, темно-зеленую, корешки — черные. Бывают книги — праздники, бывают книги — будни. Эти — будни. Но нельзя без будней.
Она улыбнулась, но Коняев не поддержал этой улыбки, и она соскользнула с ее лица.
— Когда строили Темьян, Некто, — кто хотите: Бог или черт, — Некто сказал: «да будут в нем всегда будни» — и будни застыли навсегда. Я получаю пенсион, на который я не могла бы жить в столице и покупать книги. Здесь я живу и читаю. У меня нет буден. И еще в городе их нет только у четырех человек.
— У кого же? — из любопытства спросил Коняев.
— Я вам скажу, милый друг. Вы, наверное, удивитесь: у юродивого Сидорушки, у расстриги Геликонского, у Испуганной и, возможно, у звонаря Василия в соборе. У меня нет буден потому, что у меня книги, у Сидорушки, потому что он ищет слезки: занят, не видит буден, у Геликонского — душа закрылась от буден одиночеством и добротой, у Испуганной есть ее Испуг от Спаса, и она читает свою книгу: у нее не может быть буден, у Василия будни истребляет звон. Любите вы, милый друг, звон?
— Люблю, — отвечал Коняев.
— Это чудесно, что есть звон, — сказала Демертша. — Я даже не верю, что это выдумал человек. История звона очень темна. Я читала, я искала. Ничего нет. Ничего неизвестно. И зачем звон? Бесполезное человек не мог бы создать. В Темьяне нет музыки.
Коняев подумал, что, когда идешь летом по улице, всюду играют на гитаре, на балалайке и даже на фортепиано, и всюду ревут граммофоны.
Демерт открыла портсигар и предложила Коняеву. Он не курил. Она закурила сама.
— Музыки в Темьяне не может быть: музыка уничтожает будни. А Темьяну будни нужны, как воздух. Праздника он бы не выдержал, и растаял бы от праздника, как грязный снег от солнца. И вдруг — эта музыка с неба. Милый друг, вы понимаете, что звон — это музыка… И ваш Василий… вы его знаете?
— Знаю, — отвечал Коняев.
— И ваш Василий — музыкант. Художник. Он — артист. Никогда не надо говорить человеку, что он — артист. Он не должен себя называть так. Тогда будут будни. Тогда исчезнет праздник. Нужно, чтобы в небе совершалось чудо, — каждый раз чудо, одно и то же, новое — и старое, вечно старое чудо! Чудо — это как соловей.
Далекий всплеск вечернего звона докатился до окна, — и переплеснулся через открытую форточку в комнату. За ним другой, третий всплеск, — и звон лился, а люди замолчали, и не мешали ему литься вольно и нежно в грустное и тесное жилище человеческое.
Так прошло минуты две, три.
— Это — чудо! — произнесла Демертша с грустью и радостью. — Это — музыка!
Она как бы очнулась и протянула руку Коняеву:
— Простите. Задержала вас. Впрочем… вы и сами слушали.
Коняев вышел на улицу и, повернув голову в сторону звона, слушал долго. Потом пошел к себе, но не раз обертывался в сторону — и, остановившись, подставлял ему лицо, и дышал этим дыханьем…