Истоки контркультуры - Теодор Рошак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы не можем ответить на этот вопрос[204]».
Странная уклончивость, ведь «критерий» достаточно очевиден. Поведение детей, героев, влюбленных, «простого народа» и людей в кризисных ситуациях является прекрасным и этически вдохновляющим. Для Гудмена оно, безусловно, предмет высокого искусства. Критерий здоровья в гештальте, как все критерии здоровья, является морально-эстетическим. Гештальт-терапевт Гудмен отсылает нас к поэту и романисту Гудмену в поисках понятия гуманности, вокруг которого он сможет собрать драматическое напряжение. Это дает нам четкий критерий – восприимчивость художника. Чего это нам не дает, так это этиологии органического диссонанса.
(В известном «Майском памфлете» Гудмена от 1945 года есть пространная дискуссия о естественном и неестественном насилии, где все различия проведены достаточно четко и хорошо аргументированы. Но этиологии там опять-таки нет. У нас нет объяснения, каким образом первобытная природа разрушает и инвертирует себя так, чтобы некоторые ее действия можно было с полным основанием назвать «неестественными». В конце концов наши термины сводятся к гудменовским синонимам для «красиво-безобразно», «благородно-низко». Возможно, столкнувшись со столь глубокой проблемой, мы должны удовольствоваться этим и довериться мудрости чувствительной души. Если кто-то возразит, что это умаляет термины до ненаучного статуса, мы ответим – скорее это выводит их на морально-эстетический уровень. Ведь наука – это еще не все и даже не так уж много, когда речь идет о создании достойного способа жизни.)
В основе образа мыслей Гудмена мы видим мистическую психологию, где концепция человеческой натуры эстетически и этически соприкасается с неинтеллектуальной естественностью детей и первобытных народов, художников и влюбленных – тех, кто способен раствориться в великолепии момента. Это одно из самых противоречивых достоинств гештальта, утверждающее, вопреки постфрейдовской психиатрии с ее суровым требованием примириться с безрадостной концепцией взрослости, благородство и здравость ребенка и художника.
«Детские ощущения важны, – говорит нам Гудмен, выделяя это предложение курсивом, – не как прошлое, которое надо стереть, но как самые прекрасные свойства взрослой жизни, которые должно возродить: спонтанность, воображение, непосредственность восприятия и манипуляций… «Зрелость» те, кто заявляет о своем интересе к «свободной личности», понимают как тотальную адаптацию в сомнительно ценном сереньком обществе, члены которого дисциплинированно платят долги и налоги»[205].
Таким образом, задолго до битников и хиппи, которые начали саботировать «принцип реальности» американского среднего класса, гештальт-терапевт Гудмен теоретически обосновал великий раскол.
Жизнь, которую теория гештальта учит считать здоровой, нежизнеспособна в существующем у нас социальном порядке. Абсолютно. Технократия отвергает спонтанность, саморегуляцию, животную импульсивность, словно яд в теле политики, предпочитая цели и линию поведения, которые можно выразить в больших абстрактных величинах: мощь государства, измеряемая в единицах массового уничтожения, высокая продуктивность и эффективный массовый маркетинг, измеряемый как ВНП, «космическая гонка», развитие административной системы, и тому подобное. Для технократа больше всегда означает лучше. Везде, где больше инвестиций и больше продукции – не важно, что это за продукция – бомбы, студенты, информация, скоростные шоссе, персонал, публикации, товары, услуги, – мы видим верный признак прогресса. Брутальная несовместимость такого фанатично количественного идеала с качественными потребностями жизни человека красной нитью проходит сквозь все романы Гудмена. В его сюжетах люди, которые хотят быть людьми, должны положить предел обезличенной технократии, если хотят защитить свою человечность от постоянных покушений.
«Мы видим, что все, у кого еще осталась жизнь и энергия, постоянно проявляют природную силу и сталкиваются сегодня с неестественным принуждением. И вдруг, в самой тривиальной проблеме, которая тем не менее становится ключевой, он вдруг ставит точку! Следующий шаг для него не труден и не темен, он вполне понятен, более того, он навязывается Обществом! Современное общество не позволяет человеку быть. Оно слишком тотально, оно заставляет людей действовать вопреки их желаниям»[206].
Какой-нибудь несгибаемый защитник закона и порядка, «политический реалист» сразу уцепится за эти анархические тенденции как за доказательство, что Гудмен таит какую-то невозможно розовую концепцию человеческой натуры. Наверное, он даже меланхолично процитирует Макиавелли: «Вот бы все люди были хорошими… но они все плохие…»
Однако эта горькая мудрость не отражает сути анархистской критики. Она не улавливает сложности видения Гудмена, которое, как и подобает видению писателя, достаточно широко, чтобы принимать человеческую натуру целиком и без иллюзий. Персонажи романов Гудмена не описаны черно-белыми красками: ангел либо дьявол, дурак либо мудрец. Напротив, Гудмен постоянно выявляет достоинства и глупость своих персонажей. Элементы находчивости и благородства проглядывают в совершенно неожиданных персонажах, и наоборот, главные герои у Гудмена все как один оказываются законченными дураками, неспособными осознать свой исключительный потенциал, кроме как в прекрасные мгновенья любви, спортивного азарта или прилива смелости. Именно за этой ускользающей красотой охотится Гудмен, и тогда он с энтузиазмом хвалит своих персонажей, но между строк всегда угадывается сострадание человека, который знает, что прекрасное мгновенье перейдет в безумие или даже катастрофу. И все же – остановись, мгновенье! Может быть, мы и живем ради таких мгновений.
Именно из всеобъемлющей концепции человеческой натуры Гудмен взял свой коммунитаризм: не из предположения, что люди воплощенные ангелы, но из осознания, что лишь социальный порядок, построенный по человеческим меркам, обеспечит свободную волю и разнообразие, из которого рождается неожиданная человеческая красота. Но (и здесь анархические представления часто игнорируются) только социум, обладающий гибкостью децентрализованного сообщества, может нейтрализовать склонность человека к ошибкам, потому что в больших системах, работающих от архиусиленного центра, ошибки стрелочников обязательно разрастутся в настоящую катастрофу. А quis custodiet custodes?[207]
Как отмечал сам Гудмен, поистине странно, что децентрализационные тенденции обычно отвергаются осторожными как немыслимо «радикальные». Историческая ссылка на эту разновидность анархизма уносит нас к проверенным временем достоинствам поселений эпохи неолита. «“Консерваторы” хотят остаться с тиранией 1910 года или с князем Меттернихом, и только анархисты, оказавшись истинно консервативными, стремятся сохранить солнце и космос, животное начало в человеке, первичное сообщество, опытные исследования». В своей социальной критике Гудмен стремится всегда к одному и тому же: избирательно сократить наш левиафанов индустриализм и поставить его на службу этосу деревни или коммуны.
Именно коммунитаризм Гудмена в итоге оказался крупнейшим и непосредственно оцененным вкладом в современную молодежную культуру. Для новых левых Гудмен стал основным теоретиком партиципативной демократии и вернул в живую дискуссию традицию анархистской мысли, идущую от князя Кропоткина и Роберта Оуэна. Таким образом, по духу, если не по научной референции, именно анархистская политика горячее всего обсуждалась социально активной молодежью – гораздо больше, чем традиционный марксистский социализм. Даже такие пороки новых левых и движения «Власть черным», как безнадежное ослепление партизанской борьбой, носят отпечаток анархизма: этакая войнушка с возможностью проявить личную смекалку, отвагу и покомандовать.
Богемное течение в среде битников и хиппи оформилось во многом под влиянием Гудмена. Псевдоиндейские племена, разбившие лагеря в наших городах, психоделические коммуны во внутренних районах Калифорнии или в диких землях Колорадо, диггеры со своими туманными идеями бесплатных магазинов и кооперативных ферм – при всех своих недостатках, все это часть утопического анархизма, который всегда храбро отказывался уступать утверждению, что жизнь должна быть плохим и грустным компромиссом со старой доброй коррупцией.
«…социалисты-утописты, – напоминает нам Мартин Бубер, – все настойчивее стремятся к реструктуризации общества, и не в какой-нибудь романтической попытке воскресить уже пройденные этапы развития, как может решить критик-марксист, но в альянсе с децентралистскими контртенденциями, которые можно понимать как основу экономической и социальной эволюции, и с тем, что медленно эволюционирует в человеческой душе, – с самой личной формой сопротивления, сопротивления массовому, или коллективному, одиночеству»[208].