Эшелон - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забыл он Москву, а Москва забыла о нем. Может побожиться поростовски, нараспев. Южанин теперь. Из города Ростова. Ростовпапа, Одесса-мама, как говорят урки. Кто-кто, а уркаганы в Ростове водятся. Отсидев лекции, Петр мчался в магазины, выстаивал очереди за снедью, втискивался в битком набитый трамвай, втискивался в вагон метро — ехал до "Комсомольской", — на Ярославском вокзале втискивался в электричку, всюду надо втискиваться. В Клязьме вылезал на платформу, плелся раскисшей от дождей дорожкой по обезлюдевшему, затянутому сумерками поселку, в крайней от глухого, мокрого сосняка даче разжигал печкубуржуйку, стряпал ужин. Ночью просыпался от холода, набрасывал на себя все, что можно, укрывался с головой и, клацая зубами, думал: "А что дальше? Что в октябре или в декабре?" Но еще больше беспокоило: зачем пошел в Бауманский, скучно и чуждо все то, что преподают мне на занятиях маститые профессора и доктора технических наук, не хочу технических наук. А чего хочешь? Отоспаться, отогреться. И — к маме хочу.
А в утренних сумерках Петр трусил на электричку, и глиняные наросты были прихвачены морозцем, и по ледяным корочкам луж мело порошу. Из мглы, ревя белугой, вырывалась электричка. Впору самому ревануть по-белужьи: разнесчастная, вмиг опротивевшая учеба, неустроенный, холодный и голодный быт.
Сесть бы не на загорскую электричку, а на пассажирский поезд Москва — Ростов. До Ростова сутки езды, и там тепло, солнечно и: радостно.
Товарищ по группе, славный малый и юбочник, иногда прикатывал на дачу с девицей — каждый раз с другой, — переночевав при бодрящей температурке, любопытствовал:
— Не надоело еще коченеть?
— Мешаю? — Петр кивал на дверь, за которой была очередная девица.
— Дурень. Нисколько не мешаешь.
— Ну, так буду жить…
— Живи хоть до лета. Но как перезимуешь, не загнешься?
— Ерунда, — говорил Петр с раздражением и кашлял: маленько простудился-таки.
— Гляди. С высоты твоего роста тебе видней.
Утром товарищ пилил с ним и колол дрова, пособлял складывать запасец на неделю. Перед обедом уезжал с девицей — были они, точно, разные, но и схожие: губастые, с горячечным блеском блеклых, выпитых глаз в подкрашенных ресницах. Петра они злили и пугали. Попадись им — съедят и не подавятся. А цыплачка вроде Пети Глушкова проглотят с потрохами. Подальше от них.
Правда, и девицы не посягали на него. Ну и слава богу.
А октябрь уже сыпал снегом, выдувал из щелей остатки тепла, леденил и тело, и душу — бедной душе доставалось еще больше, чем телу. Еженощно он видел во сне набережную Дона, двор своего дома — летние мангалы, палисадники с виноградом, розами и мальвами, стеклянную террасу, на которой они с мамой пили чай. На террасе и зимой не было холодно: Ростов-папа южный, добрый, греющий город. Пробуждаясь, Петр надрывно кашлял, чихал, синий от озноба, неумытый — вода в рукомойнике промерзала, — хватал книги, рысил на платформу, продуваемый в кепочке и демисезонном пальтеце насквозь, и над ним каркала воронья стая, сносимая ветром с Клязьмы-реки. Толпа на платформе росла, колыхалась. Ревела электричка. Туда — сюда. День за днем.
От холода, еды всухомятку, тоски он просто-напросто отупел. Матери ни о чем не писал — она была уверена, что он в общежитии.
Да и что писать? Денег просить на частную комнату? Откуда они у мамы, лишние деньги?
Мечтал о самостоятельности? Пропади она пропадом, эта самостоятельность, у мамы под крылышком уютней. Да-да-да, он маменькин сынок, не зря его дразнили. Мечтания о свободе, о независимости обернулись немытой рожей и цыпками на руках. Слабачок ты, Петя Глушков, не зря тебя также интеллигенцией дразнили. Пусть слабак, пусть интеллигенция, но он хочет домой, к матери.
И в конце октября, когда от холода стало невмоготу и простуда окончательно расхлюпала его, он сел в пассажирский вагон, где было скученно и тепло, пожалуй, жарко. Он отогревался и спал, спал. Мысль о том, что едет в пассажирском поезде не на юг, к маме, а на запад, в армию, не очень всплывала в памяти, точнее — он топил ее. На дно ее, на самое дно, прежде всего — отогреться, отлежаться, отоспаться.
Но чем больше отсыпался, тем чаще эта мысль поднималась на поверхность и, превращаясь в вопрос, будоражила, мешала отдыхать: что ж теперь с ним станется, со вчерашним студентом и нынешним новобранцем? Все провернулось в три дня. Вызвали на призывную комиссию — она работала прямо в институте, — пропустили через врачей, остригли под пулевку — и готово. Товарищ, который устроил его на свою дачу, уже отслуживший действительную, втолковывал оторопелому, щупавшему выстриженную макушку Петру:
— Не одного тебя — всех первокурсников забривают, по ворошиловскому призыву…
Это Петр знал и сам. Не знал только: почему восемнадцатилетних решили призывать именно с тридцать девятого года, когда Петя Глушков поступил в институт? Подождали б еще годик, а со второго курса уже не забрали бы. Военкоматы могли бы повременить, да вот вторая мировая не повременила: расползалась, накатывала дымными, кровавыми волнами. Институт? Впрочем, что жалеть об этом институте, чуждом для него? Но в армию идти мало радости, армейские годы придется вычеркнуть из жизни. Что там? Ать-два, коли, руби, стреляй, честь отдавай. И поменьше рассуждать. Старшина, который вез их команду, так и сказал:
— Студенты, загляните в уборную и забудьте там гражданские замашки, потому как в армии не рассуждают, а выполняют приказания.
Ясно, армейская дисциплинка, с прежними привычками предстоит расстаться. Хотя это можно сделать и без посредства уборной. Старшина, видать, остряк. Это армейский юмор?
Старшина был меднолиц, как индеец, перетянут ремнем, фуражку снимал, лишь ложась спать, сапоги его блестели, надраенные, брпджп были заглажены, и полоски на них совпадали с заглаженными полосками на гимнастерке, в петлицах сверкало по четыре эмалированных треугольничка. Целых четыре! Старшина был строг, неприступен, и даже когда острил, оставался строгим, отстраненным. Он сказал новобранцам, что вверенная ему воинская команда направляется в Белоруссию, в город с бабским именем Лида, по писать домой об этом нельзя: военная тайна, за ее разглашение в армии по головке не гладят. И все-таки Петр черкнул маме с дороги, куда они едут: "В город, носящий твое имя…"
И разглашения военной тайны вроде бы не допустил, и мама будет знать, найдет в атласе. В это письмо он вложил фотокарточку, снялся после призывной комиссии: глаза округлившиеся, выражение недоуменное, из-за отсутствия шевелюры нос и уши торчали еще больше. На обороте карточки надписал: "Дорогой маме Лидии Васильевне Глушковой от сына Петра, будущего бойца доблестной Красной Армии;) — и поставил многоточие: так выглядело внушительней.
Ну, а город Лида — это вам не Ростов-папа или Москва-столица. Это маленький город среди болот и лесов, малолюдный, полусонный, с немощеными тротуарами, с одноэтажными, потемневшими от дождей и мокрого снега домишками. Тпшина на улицах — как в склепе. Особенно по ночам. Неизвестно, есть ли еще на белом свете место, где бы так дождило. По крайней мере как приехали в Лиду, так и не просыхали: если не дождь, то мокрый снег, опять же переходящий в дождь. И грязи в городе — поискать где такую грязюку, сапоги едва не оставляешь. Не только красноармейцы и командиры, но и командирские жены, и вообще все горожане ходят сплошь в сапогах. Никаких туфель, ботинок, галош. Со здешней грязищей не шути.
Завывает ветер, хлюпает дождь, по окнам казармы хлобыстают облезлиственные ветви, по стеклам ползет капля за каплей.
На станции кричат паровозы, и после их вскриков тишина еще глубже, завывание ветра, хлюп дождя, хлобыстанье веток лишь подчеркивают ее. От паровозных гудков Петр просыпается. Прислушивается к ним, хриплым и тревожащим. Ему чудится: паровозы зовут его в дорогу. Но какая еще может быть дальняя дорога? Куда? Разве что спустя троечку годков, отбарабанив срочную службу, поедет в Москву либо в Ростов. А покуда — в Лиде жить да поживать да знания по боевой и политической подготовке наживать. Всего и делов-то, как говорит старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. В углу казармы дремлет за столиком дневальный, уронив голову на грудь. Мигает керосиновая лампа на стояке. Посапывают и похрапывают товарищи, и, если кто-нибудь из них умолкает, это беспокоит Петра, словно что-то случилось с человеком. А не случилось ровным счетом ничего, и ты давай спи, красноармеец Петр Глушков. Ты всегда не высыпаешься. И всегда ты не наедаешься.
Увы, это было так. Намаявшись за день, он не успевал отдохнуть ночью (еще и просыпался) и утречком по команде «подъем» вставал не без труда. А в желудке постоянно посасывала пустота, хотя кормили трижды и порции были солидные. Утешало одно: все бойцы первого года службы не высыпались и все голодовали: армейский харч — это не мамины калории да витамины, как выражался старшина Вознюк Евдоким Артемьевич. Что же касаемо простудной хвори, то от нее остался пшик. Не врачеванием, не лекарствами исцелился, а само по себе прошло. Поперву думал: загнется он с армейского житья-бытья. Не загнулся, на удивление, — вылечился, закалился, задубел. Со временем заделается заправским армейским дубом, как отзывается о собственной персоне старшина-сверхсрочник Вознюк Евдоким Артемьевич, не замечая, что молодежь вкладывает в понятие "армейский дуб" несколько иной смысл.