Stalingrad, станция метро - Виктория Платова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впоследствии Елизавета сильно пожалела о сказанном. И не только в Илье было дело, хотя обычно потухшие глаза его на секунду блеснули ярким потусторонним светом. Не только в Илье, но и в Праматери Всего Сущего тоже. От слов, произнесенных Елизаветой за версту тащило предательством. Невыносимый, мерзкий запах, его даже с запахом старого козла не сравнить, даже с протухшей рыбой. Божественный нос Праматери учует этот запах сразу и тогда… Что тогда?
— Ты бы сходила к Илье, — сказала она Наталье.
— А чего с ним?
— Да ничего. Все по-прежнему. Но, наверное, он хочет тебя видеть. Потому и со мной не говорит.
— Заговорит, — неожиданно пообещала Праматерь.
— Откуда ты знаешь? — Елизавета, так же неожиданно, пришла в волнение. — Ты с ним виделась? Была у него?
— Забегала как-то раз. Была неподалеку и заглянула. Ненадолго.
— И вы говорили обо мне?
— Говорю тебе — и десяти минут не посидела. Привет-привет, пока-пока. Где уж было разговоры разговаривать…
— Тогда откуда ты знаешь?
— Просто знаю и все.
И в этом вся Праматерь. Она «просто знает». Знает, как поступить, чтобы стало лучше максимальному количеству людей; знает, как утешить, не говоря ни слова. Или говоря та-акие слова, что у неподготовленного слушателя уши свернулись бы в трубочки. Она знает, как решать любые проблемы — и не какие-нибудь эмпирические, рожденные бесплодным томлением духа, а самые что ни на есть жизненные и насущные. Праматерь всегда идет напролом, взрезая своим необъятным ледокольным корпусом до дна промерзшую толщу бытия. Следом за ней, держась прямо в фарватере, тащатся утлые лодчонки стариков и всех остальных, кому необходима помощь; и юркая фелюга Аркадия Сигизмундовича тоже среди них, что-то Праматерь никак не может устроить его судьбу, подозрительно долго ищет «приличный детдом».
Аркадий Сигизмундович — единственный, известный Елизавете, Праматерин прокол, во всем остальном она просто ненормативно-безупречна.
За исключением Ильи.
В тот, первый, раз, когда они были там вместе, Елизавете показалось, что между Праматерью и Ильей существует невидимая связь; теперь, выходит, что она сама отпустила нитку этой связи — нарочно или случайно. Не-ет, Праматерь ничего не делает случайно. Сунула нитку в Елизаветины руки, отошла на безопасное расстояние и смотрит: ну, Элизабэтиха, как будешь выкручиваться?
Не будет она выкручиваться.
Не будет пресмыкаться перед Ильей, но и хамить ему не будет тоже.
…Хоть бы что-нибудь здесь поменялось, с тоской подумала она, переступая порог комнаты Ильи, хоть бы он халат новый напялил, или новую бейсболку, или поставил козырек на место. Но козырек по-прежнему закрывал его шею, и надпись не изменилась — «Сан-Диего». Сан-Диего, а не Санта-Ана, Санта-Клара, Санта-Роза.
— Привет, — сказала Елизавета, зная, что ответа не последует. И в лучшем случае она удостоится легкого подрагивания век.
Решил, что все будет, как всегда?
Как всегда означало выгрузить-загрузить холодильник, проверить наличие счетов, которые надо оплатить, привести квартиру в порядок (по желанию). Даже если Елизавета страстно желала бы этого — особых усилий прикладывать не пришлось. В квартире Ильи всегда было чисто, как в склепе. Но, в противовес склепу, пыль в ней не особенно задерживалась. В Елизаветином талмуде бесполезных знаний (наряду с моногамными пингвинами, стоящим на парижской станции метро «Сталинград» в ожидании поезда) было кое-что и про квартирную пыль:
• она в основе своей есть не что иное, как омертвевшие частички человеческой кожи •
А если пыли нет — то нет и омертвевших частичек? Или Илья сумел-таки отползти за черту, при которой мертвое не вторгается в живое и наоборот? Там, за чертой, он никому не интересен и не нужен сам себе. Это раньше, до того, как оху.крыса добралась до Сан-Диего, трансформируясь по ходу, она пыталась выкарабкаться, хорошенько пролечиться, она продала квартиру, чтобы удержаться на плаву. Она принимала дорогущие препараты, а теперь не принимает никаких. Она шастала по дорогущим клиникам, а теперь отказывается от хосписа. Экс-оху.крысу никто не патронирует, и трудно упрекать в этом медиков, у них и так забот полон рот. И они наверняка думают, что крыса подохла. И что тогда делать с крысиной норой? Враки, конечно, что нора завещана Элтону Джону, но почему крысу до сих пор не выкурили специалисты по отъему жилплощади, черные риелторы?..
Ах, да.
Кто-то из стариков — шепотом и за закрытой дверью — рассказывал Елизавете, что Праматерь Всего Сущего (долгих лет ей! осанна, осанна!) подстраховалась и здесь. Что у нее-де знакомые среди бандюхаев и ментов, и ни один волос ни с чьей головы не упадет без их ведома. Это похоже на передающуюся из уст в уста городскую легенду, но и факты нельзя сбрасывать со счетов: еще ни одного Ее старика не выкинули на улицу.
Сиди-сиди, крыса.
Сиди на жопе ровно, как выражается Праматерь.
Недолго тебе осталось сидеть.
— …Привет, Илья!
Раньше она старалась не подходить к окнам, чтобы случайно не потревожить привычный для Ильи пейзаж. Теперь ей было плевать — и на пейзаж, и на Илью; и неизвестно, на кого больше. Без всякого стеснения Елизавета угнездилась на низком широком подоконнике. Будь она таким же инопланетным дельфином, как ТТ, она обняла бы себя за плечи. Будь она худышкой Вайноной или Кэтрин-Зэтой, она бы закинула ногу на ногу и сплела их в косицу. Но в последнее время Елизавета, незаметно для себя, переняла гнуснейшую привычку Праматери сидеть, широко расставив ноги и уперев руки в колени. Вряд ли эта поза выглядела эстетичной, но уверенности в своих силах прибавляла.
— Знаешь, что интересно? — в отсутствие шведского десантного ножа она почесала переносицу пальцем. — Прошло уже полгода, и за это время ты не сказал мне ни слова. Не думай, что меня это напрягает. Совсем не напрягает. Я думаю, ты вежливый.
Наверное, Илья целыми днями играет в гляделки с небом и облаками. В этом виде спорта он настоящий великий чемпион. Йокодзуна без всяких натяжек. Вот уже пять минут он неотрывно смотрит на Елизавету и ни разу не мигнул.
— Ты вежливый. Не повышаешь голос. Гадости от тебя не услышишь, а тот первый раз не считается. И ты, наверное, всех пропускаешь вперед. Всех, кто входит в автобус. А еще ты хитрый. Пропустил всех, но сам не вошел. Дождался, пока двери закроются, и помахал отъезжающим ручкой. Ведь так, да?..
Почему она вдруг сказала Илье про автобус? Еще несколько секунд назад в голове Елизаветы не было никакого автобуса, он даже не подъезжал к остановке. И вот, трах-бах, вж-жж, хлопнули дверцы, и автобус уже отъезжает, и под стеклянным навесом, у скамейки с урной, остается один Илья. Можно предположить, что ему нужен совсем другой номер, «двойка» вместо «пятерки» или «тридцать первый» вместо «одиннадцатого». Этот ушел в противоположную сторону — туда, куда Илья совсем не стремится; ушел и пусть его. Но дело в том, что на маршруте курсирует только один номер. Другого нет. Можно сколько угодно ждать: ждать, когда остановка снова заполнится людьми, когда подойдет очередной автобус с тем же самым номером, что и отъехавший. Ждать и снова становиться в самый конец очереди и всех пропускать.
И снова оставаться одному — у урны, под стеклянной крышей.
Никуда не торопиться.
Потому что следующая остановка — конечная. Самая конечная. Самая-самая.
Вон и Карлуша мелькает за стеклами, вежливо пропущенный Ильей, — Елизавета хорошо видит Карлушу, и ее любимый седой хохолок на седой-седой макушке.
— Пусть они уезжают, еще бы. Мой папа умер.
Седой хохолок подрагивает.
— Умер. Должен был подохнуть ты, а умер он. Что скажешь? Ну да, ты же ничего не говоришь. Ты крыса, а крысы не говорят. И никто их не жалеет. Покажи мне хоть одного дурака, который пожалел бы крысу. Кто сказал бы: вот крыса, пусть она живет, а человек пусть умрет. Ты ничтожный. Мой папа был самым лучшим, а ты ничтожный. Он один у меня и был, а ты ничтожный, ничтожный. Ты даже сдохнуть не можешь. Ни по-человечески, ни по-крысиному. Я бы тебя ненавидела, если бы ты был человеком. Но ты крыса. Мерзость. Тварь.
Седой хохолок подрагивает.
Над остановкой идет дождь. Или это над автобусом идет дождь? Над урной, над стеклянным навесом? Над всем в мире идет дождь, и только седой хохолок остается в сухости и безопасности. Разве мой блюмхен жестокий? Разве этому я его учил? Ты вспомни, ни в одной нотке у меня не было жестокости, даже самой крошечной. Что же ты, блюмхен? Смотришь, а не видишь. Он не ждет, он бежит, бедолага. Каждый раз и за каждым автобусом, как собачонка, а они уходят без него. Вот и наш ушел без него. А у парнишки — и билет, и проездной, и за все заплачено, никак не догнать. Разве не обидно? Он ведь хороший парнишка, а с транспортом не складывается, хоть плачь. Ох, не то я сказал, старый дурак. А ты не то услышала. Не надо плакать.