Три жизни - Василий Юровских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не успеваем миновать подступивший к дороге высокий бор, как нас настигает спевка деряб. Самые крупные дрозды степенно успокаивают «хозяина лесного самовара» — певчего тезку:
— А мы ужо попили, а чай-то и право хорош, хорош!
Выбираем сухую бровку возле дороги и под старыми коряво-морщинистыми березами устраиваем привал. Чая на самом-то деле нету, но и всухомятку домашние шаньги с картофельной наливкой вкусны здесь на благодатной весенней теплыни. Кажется, мы и не таскали их целый день в сумке. Едим шаньги, как в гостях, и больше слушаем, чем жуем.
Ниже за березняком и железной дорогой начинается низина с болотцем и редкими тальниками, и тянется она к Исети на много верст, постепенно становясь уже не поскотиной, а заливными лугами по наволоку. Нам она и в полный рост была бы не видна даже днем, теперь же сумерки затуманили землю и небо. Однако по голосам слышно, кто там справляет вечерний пир.
— Уы, кувыркнусь, уы, куликнусь! — это чибис «токует» и кувыркается над непросохшими взгорками, где небось наскреб ушастый кулик ложных гнезд-ямок. «Ах ты, обманщик!» — думаю я о нем, а мысли прерывают большие и малые веретенники:
— Вы-тя-ну, вы-тя-ну! — действительно тянет дружно и протяжно большой веретенник, а малый подзывает озороватого, наверное, кого-то из села Замараева:
— Ге-на, Ге-на, Ге-на…
— Квас, квас, квас, — шепеляво шавкают кряковые селезни, почему-то прозванные охотниками не как-то там иначе, а Яшками. А вон селезень широконоски — самая любимая за ярко-весенний наряд птица моим покойным отцом, разыскивает своего родственника: басит и басит себе в лопатистый нос-клюв:
— Дядя, дя-дя, дя-дя!
Пойди разбери, где он, его «дядя»? Отчаянные бекасы целой стаей барашков заполнили воздух над низиной и носятся без удержу по небесной «поскотине», а из осоки по мелководью удалецким свистом подгоняют их скрытные пастушки-погонщики. Попробуй усидеть на земле! Иной бекасишко и попытается передохнуть, но сам же и остерегает себя:
— Втык, втык, втык!
Со стороны уснувшего заката стремительно нарастает шум состава, одноглазо летящий прожектор электровоза на какие-то секунды затмевает ровно-спокойный свет луны, а вздрагивающий постук колес и вагонов неожиданно коротким порывом отдаляет от нас пирующую низину.
Когда поезд столь же неожиданно исчезает, наступает для слуха звонкая тишина: так случается с человеком, если он после яркого света оказывается в кромешной темноте. И тогда по-над белью берез и таинственно затемневшими соснами с хромовым скрипом потянул пролетный вальдшнеп, а вскоре заиграл и поплыл над нами филин. Мягко пощелкивая крыльями и клювом, большеглазый ночной «петух» впервые после длинной зимы не таил угрозу разновеселью птиц: он все кружил и кружил, токовал и токовал — то вровень с макушками деревьев на увале, то припадал к теплому дыханию земли. И не она ли поднимала филина поближе к такой же ласково-румянолицей луне…
— Век бы слушал, — с грустью взрослого мужчины вздохнул сын, и мне почудилось, будто что-то знобкое коснулось левой груди. Почудилось, что не он, и даже не сам я, а мой батя прошептал эти слова в предчувствии скоротечной человеческой жизни.
Никогда отец не жаловался на свою судьбу и даже на войну, превратившую его из сильного и здорового человека в инвалида первой группы. А если и сожалел о чем, то лишь об одном — навсегда он остался неграмотным человеком. И пока ходили с ним веснами по лесам, ночевали у костра под радость вернувшихся домой птиц, произносил отец всегда те самые слова, что и его внук:
— Век бы слушал…
— Пошли, папа, — очнулся Володька, и мы молча двинулись к станции Лещево-Замараево, куда опять вспышкой света и тараторканием железа пронесся тяжелый грузовой состав. Он напомнил нам о городе и доме, а позади бодрствовали и отходили ко сну леса и поля, луга и болота. И на всем этом необозримо-песенном пространстве земли, до священного и до боли дорогого холмика на погосте, длился вечный пир жизни.
Ночь и утро
Не спалось мне на расшатанной старинной кровати из почерневшего дерева. Спала или нет, но все время ворочалась на лежанке печи древняя бабка и вздыхала-постанывала:
— Охо-хо-хонюшки!.. Тяжко, тяжко жить-то… Детоньки, детоньки родимые, где-ко вы-то? Пошто, пошто я-то вас переглядела на белом свете?..
— Не спится, не можется, сватья Федосья? — спросил я из своего угла у дверей, однако в ответ ни звука, хотя бабка в свои девяносто лет слышала не хуже любой молодухи. Она как бы и не бормотала минуту назад, а спокойно жила сладко-полуночным сном.
…Предвечерний морок сперва заслезил, а потом и вовсе ослепил глаза, скрыл и дорогу, и знакомые с детства перелески-колочки. Только бывалая обозная лошадь могла держать путь по такой слепой погоде, да еще в столь ранний первый после осени буранец. А вправо изредка вымигивались огоньки маминого села Пески, где из всей-то родни остался один сродный брат Иван. До его дома почти столько же километров, сколько до родной Юровки. Тревожить брата своими горестями не хотелось, без меня у него житье не сладкое — давно ли похоронил сына и жену, с оравой детишек налаживает новую семью с новой женой, а тут я заявлюсь, как этот неожиданно-солоноватый снегопад. В Юровке нет ни своих, ни единого дружка-приятеля, и более половины в малолюдном селе для меня совсем чужие жители. Вот и вспомнилась мне избенка братовой тещи по первой жене на самом краю Песков.
С высокой дорожной насыпи спустился на вязко-мокрую летом луговину. Она подстыла, и лишь невидимые кочки мешали ходко пересечь ее и достичь желанного ночлега. Сватья не удивилась, а обрадовалась нечаянному постояльцу, покормила остатками скромного ужина, указала на постель и молча полезла на печь. Приветливая и в молодости разговорчивая, она теперь никого ни о чем не расспрашивала: чутьем старого человека угадывала жизнь других, даже незнакомых людей.
— Охо-хо-хонюшки, тяжко, тяжко!.. Детоньки мои… — снова забормотала бабка, и я больше не пытался ее о чем-либо спрашивать. Ее-то лишь во сне беспокоила длинная-длинная жизнь, а мне не давали забыться мои свежие «ушибы» и «ухабы» своей нескладной жизни, счастливой только голодным и реможным детством. Своим самым суровым судом судил я себя и за раздор в семье, за глупые поступки и дурную, непонятно о чем тоскующую натуру, за привычку искать успокоение в вине. А оно, это проклятое зелье, испокон ненавистное русскому народу, заполнило все магазины, столовые и даже лотки, «выжило» вон в Уксянке книги из просторного магазина в центре села куда-то на задворки. И сейчас там говорят: «пошел за «книгой», «накнижился», а не «напился». Страшно и нелепо, что под оставшейся вывеской «Книги» продается не свет разума, а всякая отрава, прозванная «гамырой». И сам магазин метко окрещен — «Бабьи слезы».