Семейный архив - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
28 января 1991 г.
23.В конце лета 1942 года немцы подступили к самому Сталинграду и находились в шестидесяти километрах от Астрахани. Была полная вероятность, что они захватят наш город. А мы хорошо знали происходившее в Киеве: «За несколько дней немецкие бандиты убили и растерзали 52 тысячи мужчин, женщин, стариков и детей... На еврейском кладбище было собрано большое количество евреев всех возрастов, перед расстрелом всех раздели догола, первую отобранную для расстрела группу заставили лечь на дно рва, вниз лицом, и расстреливали из автоматов, затем расстрелянных немцы слегка засыпали землей, на их место вторым ярусом укладывали следующую партию, затем следующую... Из «Ноты Народного Комиссара Иностранных Дел тов. В. М. Молотова о повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченных ими советских территориях»,
«Известия» за 7 января 1942 г.
Эвакуационный эшелон шел 27 суток, пока мы добрались до узбекского города Коканда. Все наше «путешествие» мать лежала на тесных, заставленных вещами нарах, она кашляла, тайком сплевывая мокроту в баночку, и почти ничего не ела — каждый глоток царапал больное, воспаленное горло, отдаваясь судорогой во всем ее день ото дня слабевшем, уменьшавшемся в размерах теле,
В Коканде мы жили в маленькой комнатенке с земляным полом, по стенам ползла темно-зеленая, бархатистая плесень, в углах поквакивали лягушата, бесстрашно взирая на нас выпуклыми глазками-бусинками... Вскоре мать увезли в Ташкент, в тубинститут, я помню ее последнее прикосновение, последний поцелуй — в голову, в заросли густых тогда волос, она, боясь заразить, никогда не целовала меня в лицо. Был ранний рассвет, серый сумрак наполнял комнату, я еще спал, только почувствовал, как прижались на миг к моей голове ее губы, но так и не поднял, не оторвал головы от подушки...
Прошел месяц... Месяц или два... Не помню. Но помню, как я вбежал со двора в дом... Со двора, где играл после школы, где светило яркое даже в январе кокандское солнышко, дотаивал утренний снежок, блестели лужи, а в комнатке у нас было так темно, что я остановился на пороге, давая глазам привыкнуть. И в рассеивающейся полутьме увидел вдруг два бледных пятна, два лица — деда и бабушки, которая ездила к маме, в Ташкент, и вот — вернулась... Оба сидели за столом, друг против друга, дед, как всегда, в стеганой кацавеечке («куцавейке», так он ее называл), бабушка же почему-то не раздеваясь, в своем старом, излишне тяжелом для этих мест пальто с облезлым воротником. Она сидела, не расстегнув даже верхней пуговицы, и около ее ног стоял весь потертый, покарябанный дорожный чемоданчик.
Они не заметили меня, ни тот, ни другой не повернули ко мне головы, не шевельнулись. Оба продолжали сидеть молча, глядя прямо перед собой, как слепые. И тут сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу, камнем упало вниз и взлетело снова. Стены качнулись, накренились и стали валиться на меня. И я закричал — закричал так, словно одним этим криком пытался раздвинуть, удержать их над своей головой, не дать обрушиться...
— Мама! — закричал я и сам вздрогнул — до того страшным, нечеловеческим был рванувшийся из меня крик.
Но в этом крике, в этом вопле, от которого вместе со мной содрогнулся пол, содрогнулся дом, содрогнулась вся земля, — в этом вопле была еще затаенная надежда, был вопрос... И тут я услышал — сквозь глухоту, накрывшую меня, такую плотную, что сквозь нее не мог пробиться ни единый звук, — сквозь эту глухоту я расслышал:
— Мамы больше нет.
Это был чужой, не бабушкин голос. Он был какой-то скрипучий ржавый. Как будто две металлические пластины, сросшись, двинулись вдруг, уступая чьему-то напору, в противоположные стороны режущим душу скрежетом.
Так она через силу, но вместе с тем достаточно твердо и ясно, чтобы не заронить никаких сомнений, выговорила-выдавила из себя эти слова:
— Мамы больше нет.
Наверное, она твердила их множество раз еще там, в Ташкенте, думая, как вернется домой и скажет... Сыну, то есть мне, что умерла его мать... Деду — что умерла его дочь... А может быть, она и не думала о нас с дедом, а думала: почему дочь?.. Почему дочь, а не она сама?.. Или ей вообще было не до того, чтобы думать о чем-то — раздавленной горем, одинокой старухе — в огромном, чужом, ожесточенном войной городе... Откуда мне знать...
Помню только, что я не хотел их слышать, не хотел понимать эти слова. Хотел заглушить их своим криком. Хотел развеять, как дым, звуки, из которых они состояли. Я кричал, в сотый, в тысячный раз повторяя «мама, мама», и впервые в жизни чувствовал, что случилось такое, в чем никто не может мне помочь. Бабушка молча прижимала мою голову к своей груди, пытаясь унять мой крик, дед с кружкой в руке стоял рядом, но я отталкивал кружку, расплескивал воду. Оба ничего не говорили мне, не пытаясь успокоить, утешить...
Но когда я выкричался, наорался до дурноты, на меня снизошло странное отупение. Мы с дедом слушали бабушку, но ее рассказ как бы не имел ко мне отношения. Все скользило, не задевая, не причиняя боли. Рассказывала ли она о том, какой похудевшей, ссохшейся застала маму, как мамина рука, сжатая в кулак, свободно проходила сквозь подаренный когда-то дядей Ильей браслет, с которым она никогда не расставалась и который прежде был тесноват ей в запястье. Или о том, что говорила она перед смертью, временами приходя в себя... Или о том, как уже после... после... она, бабушка, собирала какие-то бумаги, искала кладбище, занимала очередь — длинную, длиной в несколько суток — сначала за гробом, потом за могилой, и как незнакомые люди помогли ей раздобыть билет, усадили в поезд... И она приехала и привезла — вот этот листок, где записано, какие, чьи могилы вокруг... Чтобы потом найти, отыскать... Если фанерка с именем пропадет...
Все это было о ней, о маме, и я это понимал... Но в то же время все, что я слышал, никак не проникало в мою душу, только билось, только стучало, как частый град, снаружи по стеклу. Не достигая, не касаясь ни меня, ни ее... Такую красивую, легконогую, в голубом платье, которое я особенно любил, спешащую на работу, к себе в санаторий, но никогда не забывавшую перед тем, как — тук-тук-тук — процокать каблучками через утренний двор и скрыться за домами, обернуться и, улыбаясь, помахать мне рукой... Это не касалось ее — задыхающейся от кашля, с часто и тяжело ходившей грудью... И счастливой, светящейся — рядом с отцом... Бабушкин рассказ не имел ко всему этому никакого отношения, и я слушал ее и не слышал, и смотрел, и видел перед собой, на столе, на испятнанной чернилами клеенке листочек с коротеньким, в столбик, списком чьих-то могил и рядом — такой знакомый мне браслет с голубыми, вправленными в металл продолговатыми камешками... Видел и не видел...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});