Русь моя, жизнь моя… - Александр Блок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Музыка творит мир. Она есть духовное тело мира – мысль (текучая) мира («Сон – мечта, в мечте – мысли, мысли родятся из знанья»). Слушать музыку можно только закрывая глаза и лицо (превратившись в ухо и нос), т. е. устроив ночное безмолвие и мрак – условия «предмирные». В эти условия ночного небытия начинает втекать и принимать свои формы – становиться космосом – дотоле бесформенный и небывший хаос.
Поэзия исчерпаема (хотя еще долго способна развиваться, не сделано и сотой доли), так как ее атомы несовершенны – менее подвижны. Дойдя до предела своего, поэзия, вероятно, утонет в музыке.
Музыка – предшествует всему, что обусловливает. Чем более совершенствуется мой аппарат, тем более я разборчив – и в конце концов должен оглохнуть вовсе ко всему, что не сопровождается музыкой (такова современная жизнь, политика и тому подобное).
<…>
<21 июня 1909>
Возвращаясь из-за границы, я проснулся рано. Поезд только что отошел от Двинска и тихо потерялся в каких-то русских полях (стражник).
[Я лежу и вижу]
До Режицы еще долго – а что в ней, в этой Режице. Та же все мокрая платформа, сплошные серые тучи, два телеграфиста и кричащая на ветер баба. И это – русский белый день – после отвратительного итальянского (все гноит), после утренней прозрачности и готики германских городов и машин? Уютная, тихая, медленная слякоть. Но жить страшно хочется («Три сестры»). И потому ждешь с нетерпением к вечеру Петербурга. А что в этом Петербурге? Все та же – большая, мокрая, уютная Режица.
А Люба спит передо мной, укрытая моим пальто. Над ней висит ее поношенная детская шляпа.
Жалость – когда человек ест; когда растерявшийся и впервые попавший в Россию немец с экземой на лице присутствует при жаргонной ругани своего носильщика с чужим; когда таможенный чиновник, всю жизнь видящий уезжающих и приезжающих из-за границы, а сам за границей не побывавший, любезно и снисходительно спрашивает, нет ли чего и куда едут.
2 июля <1909>
Тараканово
Западу обязан я тем, что во мне шевельнулся дух пытливости и дух скромности. Оба боюсь я утратить опять. А без них невозможна работа, т. е. жизнь. Без них все случайно, подвержено случайностям.
Наш сад пострадал от ветра еще мало, – здесь сломало и вырвало с корнем несколько старых берез парка.
Бес смеха, отступи от меня и от моей мысли. Я хочу гнать и других бесов.
8 июля <1909>, перед ночью, во флигеле
Люба была в Боблове. Ванина книга. Диван в этом году будет вполне окончен. Мама совершенно права в своем сегодняшнем беспокойстве. Происходит нечто серьезное.
Русская революция кончилась. Дотла сгорели все головни, или чаши людских сердец расплескались, и вино растворилось опять во всей природе и опять будет мучить людей, проливших его, неисповедимым. Вся природа опять заколдовалась, немедленно после того, как расколдовались люди. Тоскует Душа Мира, опять, опять. Из-за еловых крестов смотрят страшные лики – на свинце ползущих туч. Все те же лики – с еще новыми: лики обиженных, казненных, обездоленных, лики великих любовниц – Галлы, Изотты – и других моих. Свинцовые тучи ползут, ветер резкий. Мужики по-прежнему кланяются, девки боятся барыни, Петербург покорно пожирается холерой, дворник целует руку, – а Душа Мира мстит нам за всех за них. «Возврат».
Люба вернулась сегодня из Боблова по-старому. Чужая, подурневшая. Надежда Яковлевна опять устраивает в Боблове вечер, не мыслимый в только что пережитые годы.
Возвращается все, все. И, конечно, – первое – тьма. Сегодняшний день (и вчерашний) – весь с короткими дождями, растрепанными белыми гигантами в синеве, с беспорядком в листьях, со свинцом, наползающим к вечеру на кресты елей, – музыкален в высшей степени.
Будет еще много. Но Ты – вернись, вернись, вернись – в конце назначенных нам испытаний. Мы будем Тебе молиться среди положенного нам будущего страха и страсти. Опять я буду ждать – всегда раб Твой, изменивший Тебе, но опять, опять – возвращающийся.
Оставь мне острое воспоминание, как сейчас. Острую тревогу мою не усыпляй. Мучений моих не прерывай. Дай мне увидать зарю Твою. Возвратись.
15 июля <1909>
Буря в ночь на 15 июля. Утром у Любы обнаружена свинка или жаба? Сильный жар, лежит (почти 39).
Я (мы) не с теми, кто за старую Россию (Союз русского народа, сюда и Розанов!), не с теми, кто за европеизм (социалисты, к. – д., Венгеров например), но – за новую Россию, какую-то, или – за «никакую». Или ее не будет, или она пойдет совершенно другим путем, чем Европа, – культуры же нам не дождаться. Это и есть ОПЯТЬ – песня о «новом гражданине» (какого пророчили и пророчат – например Достоевский, но пророчат не на деле, а только в песне).
28
10 августа <1909>
Революция у нас провела резкую черту между прошедшей общностью труда и кой-каких интересов и настоящей разобщенностью их.
В частности – мы, писатели, отделены и хотим быть отделены от «общества» непроходимой чертой. Литература наша есть наука, недоступная неспециалистам. Есть литераторы, популяризаторы и проч. (Боборыкин, Потапенко, наполовину Л. Андреев), и есть писатели (Вал. Брюсов, А. Белый). Часть держится еще традиций прошлого (отчасти – Мережковский), но это – сидение между двумя стульями, которое должно рано или поздно кончиться.
Если хотите «почитать новенького», – возьмите то, чего мы не называем уже русской литературой.
Если хотите учиться, – идите к нам, мы кой-кого из вас, пожалуй, примем в ученики, при условии скромности и послушания.
<Первая половина августа 1909>
Культуру нужно любить так, чтобы ее гибель не была страшна (т. е. она в числе всего достойного любви). Мировоззрение запуганного веком, да уж что поделаешь.
<…>
<5 сентября (?) 1909>
Форма искусства есть образующий дух, творческий порядок. Содержание – мир: явления душевные и телесные. (Бесформенного искусства нет, «бессодержательное» – вследствие отсутствия в нем мира душевного телесного – возможно.) Сколько бы Толстой и Достоевский ни громоздили хаоса на хаос – великий хаос я предпочитаю в природе. Хорошим художником я признаю лишь того, кто из данного хаоса (а не в нем и не на нем) (данное: психология – бесконечна, душа – безумна, воздух – черный) творит космос.
А. Иванов («Стереоскоп»), Брюсов – проза. От Пушкина.
22–23 сентября. Ночь
Ночное чувство непоправимости всего подползает и днем. Все отвернутся и плюнут, – и пусть – у меня была молодость. Смерти я боюсь и жизни боюсь, милее всего прошедшее, святое место души – Люба. Она помогает – не знаю чем, может быть, тем, что отняла? – Э, да бог с ними, с записями и реестрами тоски жизни.
29
30 ноября – 1 декабря <1909>
Ничего не хочу – ничего не надо. Длинный коридор вагона – в конце его горит свеча. К утру она догорит, и душа засуетится. А теперь – я только не могу заснуть, так же как в своей постели в Петербурге.
Передо мной – холодный мрак могилы,Перед тобой – объятия любви.
Отец лежит в Долине роз и тяжко бредит, трудно дышит. А я – в длинном и жарком коридоре вагона, и искры освещают снег. Старик в подштанниках меня не тревожит – я один. Ничего не надо. Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба – не хватит сил. Заброшен я на Варшавскую дорогу так же, как в Петербург. Только ее со мной нет – чтобы по-детски скучать, качать головкой, спать, шалить, смеяться.
У «Гнедича» все идет как по маслу – творчества нет, он сам о нем не помышляет и нас не заставляет. У Ремизова только и дума, что о цельном творчестве, постоянное спотыкание, один рассказ от злости и бессилия сотворить цельное – прямо переходит в билиберду. Все – неравномерно, отрывисто, беспокойно, – хотя гораздо уже плавнее, чем в прежних книгах. Да еще бы, откуда этой плавности взяться? Ее и у Достоевского не было. Ремизов – не Толстой, чтобы, сидя в деревне, спокойно и важно нарисовать блистательные, вальяжные главы, за главами части, и таких частей – восемь (!). И все– цельно. Но Ремизов зато и не Гнедич. Простой, удивительно простой ключ ко всему «творчеству» фотографа Гнедича – весь ключ в том, что творчества вовсе нет, оно устранено. Откуда почерпнул г. Гнедич такое спокойствие душевное, такую «эпичность» – остается неизвестным. Ясно – не у Гомера. Не у героя ли своего – чиновника особых поручений «Выдыбаева»? Как бы то ни было, Ремизов и Гнедич – небо и земля, антиподы, обоим друг на друга, вероятно, без смеху взглянуть невозможно. Один – писатель, в «муке творчества», ищущий… Другой – литератор, без творчества, чиновник особых поручений при литературе.