Конец институций культуры двадцатых годов в Ленинграде - Валерий Вьюгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наиболее значимой для издательства точкой в издании собрания сочинений Цвейга стал выход шестого тома, который составило большое эссе о Л. Толстом (1929 [1928]). Оно было доставлено «Времени» в рукописи (см. письмо Цвейга «Времени» от 31 января 1928 г.) и получило скептическую внутреннюю рецензию впоследствии редактировавшего перевод Б. М. Эйхенбаума; «Книга написана чрезвычайно красноречиво, „шикарно“ — до такой степени, что местами чувствуется, как Цвейг любуется собственным стилем и никак не может остановиться. Одна и та же мысль обрастает целым стилистическим кружевом. В книге, несомненно, больше слов, чем мыслей. Если позволить себе некоторую резкость — с точки зрения современного русского человека она может быть названа даже болтливой и должна разочаровать. Но, конечно, независимо от трактовки Толстого, книга эта интересна как книга Цвейга. Для него Толстой — все же экзотическое явление, явление очень чужой культуры, которую он плохо понимает. <…> Для нас, в свою очередь, книга Цвейга о Толстом — своего рода экзотика»[648]. Однако когда в начале сентября неожиданно стало известно о приезде Цвейга в Москву на толстовские торжества[649], публикация по-русски его эссе о Толстом приобрела актуальность: издательство не стало дожидаться получения двух других частей немецкой книги писателя «Три певца своей жизни. Казанова — Стендаль — Толстой» («Drei Dichter ihres Lebens»), над которыми Цвейг еще работал, и выпустило эссе о Толстом отдельным томом (при переиздании том был расширен и полностью повторил немецкое издание). Несмотря на то что в фойе Большого театра, где 10 сентября 1928 года проходило торжественное заседание, посвященное юбилею Л. Толстого, продавалась не книга Цвейга о Толстом в переводе «Времени», а опередившее ее издание «Красной газеты», дешевое и тиражное (Цвейг С. Великая жизнь (Лев Толстой). Л., 1928. Перевод Ст. Веткина. Тираж 25 000 экз., цена 75 коп.)[650], то обстоятельство, что марка «Времени» была теперь тесно связана с именем Цвейга[651], приезд которого, как и других иностранных литераторов, на толстовские торжества имел большое культурно-политическое значение для новой власти, могло перевести «Время» из разряда обреченных частно-кооперативных издательств, выпускавших «мелкобуржуазную» переводную беллетристику, на уровень издательства «общественно-значимого».
Однако, судя по переписке, вскоре после возвращения писателя из Москвы начинается ослабление взаимного интереса Цвейга и «Времени». Начиная с середины ноября 1928 года, когда издательство сообщило Цвейгу о своем новом замысле издания полного авторизованного собрания сочинений Роллана и попросило его, как близкого друга Роллана, написать предисловие, и вплоть до июля 1929 года, когда Цвейг наконец доставил вводный текст, переписка отмечена явным диссонансом: Цвейг постоянно информирует издательство о «грандиозном» и «невероятном» успехе своей пьесы «Вольпоне», которую он очень хотел увидеть переведенной и поставленной в России, и о своих новых планах, тогда как издательство отвечает ему главным образом напоминаниями о предисловии к Роллану. Далее, вплоть до 1933 года, издательство несколько раз повторяет в письмах Цвейгу просьбу о присылке его «новых новелл и Stuck <…> заблаговременно — в рукописях и корректурах» (письмо «Времени» Цвейгу от 4 октября 1929 г.; см. также письма от 24 мая 1931 г. и 27 января 1933 г.), то есть подчеркнуто интересуется только его имевшими успех у читателя новеллами и легендами, а не эссе и историко-биографическими сочинениями, составившими последние тома собрания и создавшими для издательства цензурные затруднения. Если в сентябре 1928 года тот факт, что марка «Времени» была тесно связана с именем Цвейга, оказался выгодным для издательства, над которым нависла угроза закрытия[652], то вскоре он стал скорее обременительным, прежде всего потому, что круг тем, интересовавших «такого насквозь европейского человека, человека современной Европы, как Стефан Цвейг»[653], и его позиция стали в советских условиях нецензурными.
Так, в планы «Времени» входило перевести сборник Цвейга «Путешествия. Пейзажи и города» («Fahrten. Landschaften und Städte», 1919) при условии актуализации его современным материалом, а именно «рассказом о путешествии Цвейга в Советскую Россию, буде таковой удастся издать» (внутр. рец. П. К. Губера от 30 мая 1929 г.)[654]. Издательство несколько раз в течение 1929 года сообщало Цвейгу о желании издать «Поездки» вместе с его новейшими впечатлениями о советской России, осведомляясь, собирается ли он выпускать последние отдельной книгой (см. письма «Времени» Цвейгу от 27 мая, 2 августа, 6 и 19 декабря 1929 г.), однако ответа на этот вопрос не получало. Это кажется довольно странным, поскольку советские впечатления Цвейга «Путешествие в Россию» к этому времени уже были опубликованы как сериально в газетах, так и отдельным изданием (Zweig S. Reise nach Russland. Wien: Österreichische Journal-Aktiengesellschaft, 1928) и при этом были вполне приемлемы для советской цензуры, о чем свидетельствовала публикация некоторых из них в русском переводе в ленинградской вечерней «Красной газете» (27 и 29 октября, 5 и 26 ноября 1928 г.; переводчик не указан)[655]. Приходится предположить, что «Времени» нужны были от Цвейга советские впечатления иного рода, чем те, что он уже опубликовал. Кооперативному издательству для укрепления своей крайне шаткой в условиях «великого перелома» позиции, вероятно, необходимо было, чтобы Цвейг, с которым в тот момент прежде всего ассоциировалась марка «Времени», после посещения Москвы представил четкие политические декларации солидарности с советской Россией — которых писатель, как он признался в позднейшей автобиографии, как раз сознательно решил избегать.
Несмотря на «жгучий интерес» к советской России, Цвейга с самого начала удерживало от посещения Москвы то, что «любая поездка в Россию в те годы немедленно обретала характер некоей политической акции; требовался публичный отчет — признаешь или отрицаешь, — а я, испытывая глубочайшее отвращение и к политике, и к догматизму, не мог допустить, чтобы меня заставили после нескольких недель пребывания в этой необъятной стране выносить суждения о ней и о ее еще не решенных проблемах»[656]. Приглашение приехать именно на толстовские торжества показалось писателю удачной возможностью, которая, «в связи с общечеловеческой значительностью повода ее, не имела политического характера»[657]. Однако двухнедельное, слишком короткое и слишком насыщенное пребывание в Москве и Ленинграде в «легком тумане духовного опьянения» («Смотрел, слушал, восхищался, разочаровывался, воодушевлялся, сердился — меня без конца бросало то в жар, то в холод. <…> Время утекало между пальцев, но все же каждая секунда была насыщена впечатлениями и спорами; во всем этом был какой-то лихорадочный ритм <…> Чем больше я видел, тем меньше понимал суть происходящего»[658]) дало ему основания продолжать воздерживаться от высказывания определенного мнения: «Незнание языка мешало мне вступать в непосредственный контакт с простыми людьми. И потом: какую микроскопически малую часть этой необозримой страны мне довелось увидеть в эти четырнадцать дней! Если я хотел быть честным по отношению к себе и другим, мне следовало признать, что все мои впечатления, какими бы волнующими, какими воспламеняющими во многих отношениях они ни были, не могли иметь никакой объективной значимости. Таким образом, вместо того чтобы, как очень многие европейские писатели, побывавшие в России, тотчас опубликовать книгу с восхищенным „да“ или ожесточенным „нет“, я не написал ничего, кроме нескольких статей»[659]. В составленной из этих статей книге «Поездка в Россию» Цвейг следует той же установке: делиться своими впечатлениями, красочными и мимолетными, но не давать оценок, не предъявлять претензий к России, не преувеличивать, не извращать и, прежде всего, не лгать[660]. Восприятие Цвейгом России было двойственным: собственное увлечение «порывистой сердечностью» русских, неизвестными в Европе «широтой и теплом» человеческих отношений было отрефлектировано им как «опасный соблазн, перед которым и в самом деле не могли устоять иные из иностранных писателей во время их визитов в Россию. Видя, что их чествуют, как никогда прежде, и любят широкие массы, они верили в то, что необходимо прославлять режим, при котором их так читали и любили; ведь это заложено в человеческой натуре: на великодушие отвечать великодушием, на избыток чувств избытком чувств. Должен признаться, что в иные мгновения я сам в России был близок к тому, чтобы стать высокопарным и восхищаться восхищением»[661]. Противоядием против советского «колдовского дурмана», как он позднее рассказал в автобиографии, послужило подсунутое ему в карман во время встречи с московскими студентами письмо на французском языке — «очень умное, человечное письмо, совсем не от „белого“, и все же полное горечи из-за усилившегося в последние годы ограничения свободы. „Верьте не всему, — писал мне этот незнакомец, — что Вам говорят. При всем, что Вам показывают, не забывайте того, что многое Вам не показывают. Поверьте, что люди, с которыми Вы говорите, Вам в большинстве случаев говорят не то, что сказать хотят, а лишь то, что смеют. За всеми нами следят, и за Вами — не меньше. Ваша переводчица передает каждое Ваше слово. Телефон Ваш прослушивается, каждый шаг контролируется“. Он приводил ряд примеров и мелочей, перепроверить которые я был не в состоянии. Но письмо это я сжег в полном соответствии с его указанием: „Вы его не просто порвите, потому что отдельные кусочки из Вашей мусорной корзины достанут и составят их вместе“ — и впервые задумался обо всем. В самом деле, разве не соответствовало действительности то обстоятельство, что во всей этой искренней сердечности, этом чудесном дружелюбии мне ни единого раза не представилась возможность поговорить с кем-нибудь непринужденно наедине?»[662]