Размышления - Александр Секацкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проговаривание визуализирует элемент чувственно-сверхчувственной формулы, а отсюда в свою очередь следуют два обстоятельства. Во-первых, монструозность базисной конструкции, во-вторых, ее близость к чему-то более сюжетному, чем идея, к завязке романа, что ли… Это как раз соответствует принципу действия операторов уникальности, включая и тотемные идентификации. Благодаря исследованиям П. Рикера, Х. Уайта и Ф. Анкерсмита мы можем говорить о чрезвычайной важности микроисторий в общем потоке истории[114], причем эти микроистории о нас (русских, чехах, басках, апачах) являются прообразом и ядром всех прочих опорных сюжетов, поддерживающих историческое саморазвертывание. Но высшую степень исторической пригодности этим историям придает содержащийся в них трагический момент, своеобразная стигма, пригвождающая к кресту избывания неизбывности. Национальная составляющая исторического бытия ярче всего выражена именно в тех случаях, когда нота свершившейся и вновь свершаемой трагедии отчетливо прослушивается: евреи с их изгнанием, разрушением храма и холокостом, армяне, живущие эхом геноцида и утратой национальной святыни, поляки с вечным спором-речитативом: «Сгинела или нет? Еще не сгинела!» Никаких бонусов в смысле реализации личности подобная связка не дает, но уж точно она не позволяет спутать тех, кто ее придерживается, с кем-то другим. Национальная стигматизация тем самым отсылает к истории болезни, причем во фрейдовском смысле, в духе первичной сцены, исходной травматической фиксации. Вспомним, что травматические фиксации раннего детства (а по своей модальности они всегда относятся к раннему детству) запускают два разнонаправленных и все же поразительно близких вектора: развитие к неврозу и развитие индивидуализации, то есть речь как раз идет о важнейшем ресурсе субъектности.
Таким образом, находит применение непредсказуемый «клинамен», не имеющий никакого рационального обоснования, невоспроизводимый среди феноменов гражданского общества, факультативный для структур государственности, но одновременно способный мобилизовать огромные ресурсы духа, стойкость и готовность восстанавливать идентичность при любых обстоятельствах. В отношении России этот травматический очаг и в то же время пульсирующее ядро национальной самоидентификации точно выразил Игорь Яковенко, выступая на одном из теоретических семинаров. По его мнению, дело вовсе не во вселенской отзывчивости, а в том, что формируется непреодолимая загвоздка, возникшая еще в 1453 году, году падения Константинополя и перемещения высшей санкции истинной веры – православия – в Москву. Травматический самоотчет не предназначался для озвучивания, но если все-таки озвучить его, получится примерно следующее: мы верим в истинного Господа истинной верой, и хотя вера наша праведна, дела идут хуже некуда. А проклятые латиняне не знают истинного Бога, они подменили веру, но живут намного лучше нас. Такое невыносимое положение вещей не поддавалось никакому рациональному объяснению, из тупика мог быть только один, абсолютно неожиданный и при этом в высшей степени действенный выход: потому что мы русские. Никакое обольщение не могло дать столько силы, как это непроизносимое признание.
Соответствующий архетип, представляющий собой «маленькую постыдную тайну», болезненную травматическую фиксацию, настолько важен и глубоко укоренен, что образует мигрирующую структуру, транслируемую за пределы христианского самоощущения. Невыносимое признание вновь восстанавливается в советской империи, в СССР, но уже в коммунистической версии: если мы так верны заветам Маркса, Энгельса, Ленина, истинам диамата и истмата, если у нас самый передовой, единственно правильный строй, то почему мы все там же, где и всегда, – в заднице?
Мы богоизбранные, поборники Истины и наследники ее, мы, советский народ, мы, русские! Есть наверняка что-то очень важное в этом испытании, не может же так быть, чтобы оно выпало нам зазря и неизбывно, столетие за столетием преследовало нас? Этот излом, не укладывающийся в сознании, травматизирует и невротизирует социальное тело, но он же оборачивается своеобразным вечным двигателем, без которого национальная идея остается абстрактной и бессильной. Здесь уместно процитировать весьма интересное соображение Владимира Мартынова: «Национальная судьба может явить себя только в неком невербальном знаке, подобном гексаграмме. Национальная судьба – это иероглиф. Национальная идея может иметь место, а может и полностью отсутствовать, ибо она вторична по отношению к национальной судьбе. Национальная судьба наличествует всегда и во всем, независимо от того, существует или не существует соответствующая ей национальная идея. Так, в ельцинские времена все СМИ были заполнены судорожными призывами к нахождению и формулированию национальной идеи, которая, несмотря на все усилия, так и не смогла явить себя миру, но в то же время национальная судьба явным образом подала свой знак, обозначив себя в словах Ельцина “такая вот загогулина вышла”… Загогулина – это наше все. Белый дом, ставший наполовину черным в результате танкового обстрела, есть, конечно, не что иное, как загогулина. Загогулиной являлся и сам Ельцин, так и не смогший выйти на встречу с президентом Ирландии. Словом, загогулина можно определить и все, что произошло с нами, и нас самих. Можно говорить о перестройке, постперестройке, о рынке, демократии и либерализме, о патриотизме, великой русской культуре и об особенном, ни на что не похожем русском пути – но все это будет лишь словами, в то время как загогулина каким-то непостижимым образом отражает состояние пребывания в реальности»[115].
Насчет того, что национальная судьба есть у всех, – вопрос спорный, это скорее заклинание, а в остальном Мартынов прав. Иероглиф, загогулина, разлом, первичная сцена – это пусковые механизмы некой микроистории, намного превосходящей «выставочную» национальную идею по своей достоверности, да и по важности тоже. Внешняя лакировка имеет свои резоны (признанную форму легитимации), но если под ней не скрывается какая-нибудь загогулина, все это лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий… Историческую работу совершает только первичная сцена, включающая в себя и элементы злорадства, и даже компоненты автотравматизма. Допустим, Хрущев, человек горячий и несдержанный, просто проговорился. Возможно даже, он вовсе не говорил этих слов, но то, что их ему приписывают с такой настойчивостью и сладострастием, само говорит о многом.
Подобных проговорок, близких к сокровенной загогулине, можно найти немало. Вот Татьяна Толстая, ведущая «Школы злословия», беседует с американским славистом и неожиданно замечает: «Да, американцы очень ценят Достоевского и Толстого – и чтобы читать их в оригинале, многие берутся за изучение русского языка. Но вот что я заметила: в подавляющем большинстве случаев энтузиазм угасает, как только они доходят до буквы “щ”. Им начинает казаться, что это уже слишком. Но ничего не поделаешь, есть такая буква!» Татьяна Толстая произносит эти слова как скрытую угрозу, в подтексте, где-то в самой глубине просматривается (то есть прослушивается) характерный мотив, садомазохистская контаминация: полюбите нас черненькими… или мы вас похороним. Первотолчок, возобновляемый при каждом действительном задействовании национальной идеи или, лучше сказать, национального аттрактора, берет начало где-то по ту сторону добра и зла, именно там, где на территории психического расположены маленькие постыдные тайны. Подтверждается также и тезис Фрейда о том, что инстанция Я лишена собственной энергетики и может заимствовать ее лишь из сферы бессознательного[116].
В истории мы можем обнаружить и другие, еще более общие детонаторы дальнодействия, имеющие схожее устройство. Таков, например, описанный Вольфгангом Гигеричем синтез линейного времени. Вот истина, она обещана, заповедана самим Богом и оглашена пророками. Уверовавшие в нее смертные отбросили последние сомнения, их верность завету кажется непоколебимой. Но идут месяцы, годы, десятилетия, а ложь по-прежнему правит миром. И чтобы не признать страшной очевидности (не может же Господь Всемогущий быть простым лжецом!), уверовавшие единодушно признают ложным само время[117]. Таким образом происходит синтез новой временной разметки действительности, вызывающий далеко идущие последствия. Уже в этот момент грядущее христианство обретает великую силу – ибо Бог, Творец всего сущего, претерпевший мучительную смерть на кресте, от которой Он не смог Себя уберечь, со всех сторон уличаемый во лжи, но воистину Всемогущий (уж это мы знаем точно) пребывает с нами и есть наш Господь[118]. Не будь тут никакого излома, никакой загогулины, на что тогда могли бы опереться христианские народы? Ничто ведь не является столь очевидно бессильным в деле собирания народа, как «религия в пределах только разума», – разве что общечеловеческие ценности могут конкурировать по своей дистиллированной безвредности и бесполезности с рафинированным из подлинного христианства экуменизмом. Сюжет, интрига, трагическая непримиримость, несводимость концов с концами, момент «бытия-вопреки» – все это непременные условия и для «конфессионального эгрегора», и для национальной идеи, заслуживающей этого имени.